ил чужаком к недалеким черемуховым деревням, беспокоя собак, приставал к вечеряющему элементу; помышляя расчистить исконные залежи россказней и предрассудков от позднейших корост просвещенья, говорил, что кружил два часа в одной роще, пораженный сквозным курослепом, но пришитые к городу молзинцы, ямкинцы и воскресенцы были непоправимо обижены в чуде и ничем не могли утолить его вдумчивого любопытства. Раз под осень его задержал равнодушный патруль: Глодышев возвращался домой по шоссе в поздний час, подмерзая в ветровке, и, завидев машину еще издали, уронил себе под ноги нож, приласкав на прощанье изогнутую рукоять, и шагал теперь прямо на них откровенно и неотразимо; приглашенный проследовать за выясненьем, он был сунут на задние кресла к забулдыге-дружиннику, утешавшему его всю дорогу до части дежурной, и следил в черный иллюминатор в двери, как проушина ночи утягивает пересохший асфальт и фонарные клочья, — миновало шесть лет с того дня, как его прописали в затопленной солнцем квартире в «горбатом» на Климова, ведомственной обители всех культработников города, и впервые он был так печально-решительно счастлив, увозимый казенной машиной, располневший, обжившийся, вникший, никем не любимый, но всем интересный — вот и этим ночным санитарам окраин понадобилось от него. Его жизнь не имела ни веса, ни температуры, ни привязи; в ней, однако, имелось довольно глумленья и скованной злобы: он не верил почти ничему, что бралось из него самого, и тем более не доверял посторонним словам и предметам, за простым исключением фундаментальных и честных вещей, как-то: желуди; электробритва; болгарская «Варна»; День Победы; хоккей — эти не подводили его никогда, год от года туманно свидетельствуя о возможности в мире не слишком губительного постоянства. Время было стояче, и ночь ему шла точно так же, как день. Млынь скрипела, вздымая свои ЖСК, вскрикивали трамваи, в стареющем парке размыто влеклись кто с коляской, кто за руку; дом его был все так же опрятен и нем, и никто никогда не задерживался здесь всерьез. Когда фокус с его похищеньем из ночного пейзажа случился исчерпан, он добился остаться в участке уже до утра, от усталости не пожелав возвращаться домой, и проспал за зеленой решеткой изрядное время, пока не был любезно попрошен на воздух дежурным. Он стал реже соваться в Москву, постепенно утрачивал литературное зренье и все меньше рассчитывал снова бодаться с бумагою сам. Вместе с тем при Андропове Глодышев был приглашен для беседы в районный отдел КГБ, и как ни было искренне лице его, когда он объяснял им, что бросил писать и читает лишь то, что допущено в библиотеки, тон его собеседников был бесконечно предвзят и премерзок, — когда вышел от них, то толкался по городу с час, утишая подкожную ярость, сам себе благодарный за то, что не вышло заделать семьи и никто не обязан по долгу родства расхлебать с ним за ужином и перед сном в не приемлющих тела тугих простынях эту жидкую грязь. Отвращение пережило свое время и томило его еще долго, но в конце концов Млынь и над этим воздвигла болото, и, когда хрупкий юноша Птицын, не стараясь сдержать восхищение, раз спросил у него: верно ли говорят, Николай Николаевич, что у вас в знаменитое время водились проблемы с гэбэ? — отвечал с небреженьем: ну, это у них со мной были проблемы. Аметиста представили Глодышеву, когда тот уже был сам себе общепризнанный памятник, отмечался речами по торжественным дням и раз в месяц являлся в бесплодный совет по культуре, заведенный стареющим мэром для низкого понта. «Колокольню» уже уступили подогретому неутомимым Стасенко преемнику, сохранившему прежние перья в пенале, но не знавшему, как ему высечь из этих все более квелых людей настоящую искру. Пономарь сам промаялся первые годы со «Знаменем», чья литая команда прозрела в азартном генсеке поспевавший конец их страны и заметно считала свалившегося к ним главреда проходимцем, достойным последних времен, — то включал свой презрительный шарм, то взрывался, взывая раздвинуть мозги, но присущий ему демзапал, мягко тлевший в нем с вузовства и наконец будто бы пригодившийся жизни, на глазах становился так тощ, что он не пожелал бы услышать свои причитания со стороны. Ком событий катился — Млынь яремно мычала, томясь, заворачивала своих хилых детей, запасалась повально крупою и ватой, быдловала на почте и возле киосков, пинала и грызла свой крест: были серые митинги, слякоть в витринах и драки на пирсе, старики мерзли по интернатам в халатах и посредь тротуара на Красноордынской стоял всеми кинутый ЗИЛ, собирая в разинутый кузов небесную влагу. «Знамя» кончило тем, что всем миром, от пономаря до корректоров, поддержало в открытом письме нарождение ГКЧП и воскликнуло о самороспуске, когда путч был провален; камень сгинул в колодце, нимало не звякнув, — до них не было дела уже никому: Глодышев уверял пастушка Аметиста, что в тот год здесь вообще разучились читать, над Зареченской церковью с голого рынка мерещился облачный Ленин, а на левой руке вечной девушки Светы из рюмочной на Чернышевского между пальцев явились клеенчатые перепонки. Кто писал патриарху, другие лечились травой, ко всему ожидали комету, от которой должна провалиться земля. Так, оставшись без службы в дичающем городе, понемногу ложившемся под родное бычье, он предпринял вторую попытку раскопок секретного русла реки с грустным именем Лажа, заветной и истовой кривды, чья пора, по его наблюденьям, настала теперь, — и улов его выездов в недалеко отлежащие Мамонтово, Новосергиево и Авдотьино оказался немерен. Шел соломенный, легкий сентябрь с лгущим солнцем над пажитями, транспорт в пригород был сокращен, над венозной травою плясали стрижи и улыбка диавола так же змеилась в дырявых коровниках, как в пшеничных полях, проходимых Живаго по дороге в Москву из Варыкина в двадцать первом году. Совершался великий простой — местность, предугадав надвигающиеся терзанья, залегла в забытье, ничего не хотела, ни с кем не изволила знаться. В пропыленном Авдотьине с Берлюковским застенком над плевою Ворей Глодышев записал донесение рыжего техника о напасти, случившейся в доме врача Аловатого: объявилось неясное в спальне, затеяв бросать кирпичьем с потолку, и людишек почасту бивало до крови, также вышла изломана печь и затронуты стены. Врач, являя подвижность ума, занял у лубяных стариков Телешовых Евангелье и читал методически в комнате, так что по многим молитвам шибать перестало, а послышалась речь от нечистого духа, и сам техник, не в силах с собой совладать, приходил под окно, повинуясь гугнивому голосу. В вялом Мамонтове лесовик Калачаров, знавший в этой окрестности каждый трепещущий куст, рассказал об изодранных лиственницах за охотничьей ставкой в пяти километрах — рысь не рысь и кабан не кабан, да и неоткуда отродясь, уверял смоляной человек в бороде, девятнадцать деревьев умучено, — предлагал отвести, но главред-дезертир отказался, это было бы лишним в его постановке вопроса. В Новосергиеве почтальонша Свиридова после братственного разговора о кончине районной печати в лице отлетевшего «Знамени» нашептала о мальчике Коле, укушенном заявившейся из лесу скверной лисицей: отвезли, прокололи от бешенства в городе и два первые дня ничего не грозило бедой, но в ночь с третьего на четвертый Коля был обнаружен на крыше соседского дома напряженно глядящимся в лес — остывал, как подопытный, в синих трусах лунной ночью, прям, как палка, и ни жесткий отец, ни забитая мать, ни пожарная, вызванная от испуга, команда не смогли ни докликаться до укушенца, ни сместить его хоть бы на волос с того злополучного места, где примерзли луною облитые ноги, и казалось, что Коля пустил свои корни сквозь дом и поддомный суглинок до упора в железное сердце земли. Помутившегося кое-как приодели, потрепали по круглым щекам и, не зная, что сделать еще, отступились пред неизъяснимым. Колю сняли, когда легло первое утро: карауливший сына отец уловил, как качнулся пацан в половину шестого, и, сминая зевоту, полез добывать малолетнего столпника — тот, в росе и поту, полотенцем повис на отце и позволил снести себя в дом, где и слабнул с тех пор на перине, отвечая на все односложно, но все меньше похоже на русское «да» или «нет».