а при медалях, мозолях и мазях, оказались готовы вульгарные ямбы по адресу пономаря). Аметист заметался тогда якобы горностай, не решаясь принять и озвучить сочувствие к одному из окрысившихся лагерей. Стариковская Башня за автовокзалом в нем видела агнца, обещающего искупить бедность рифм и потасканность образов, умилялась ему, будто кролику, и просила погромче читать из тетради, и вовеки его сухощавое сердце не билось в нем так, как при чтенье по кругу: часовой механизм заводился Гордеевым в дальнем углу и опасная стрелка ползла к Аметисту по составленным вместе неровным столам голубым, голоса поднимались и гасли и он холодел, дожидаясь, когда его спросят, и долго горел, отчитав. Приходили: пижонский афганец Уклейчик в стоящем колом пиджаке, с музыкальными пальцами и выразительнейшими губами, многоженец, никак не роняющий честь гумилевщины, — в лейтенантском чину пострадал под обстрелом в горах и скитался года и года по военным больницам Центрального округа, предоставленный мукам созвучий; отставной инженейро Виршков в неком ватнике и сапогах, ненормальный походник, с комочком волос на большой голове и квадратной хозяйственной сумкой; появлялись к всеобщему сладкому стону гитарная жужелка Зяблина, воплощавшая солнце и липовый мед, и папесса Огудова в хищной прическе Астарты; в дни отчетных концертов за ней выступал груженный синтезатором муж — эти меньше других обращали на Птицына взгляд, не высказывались о чужом и томили другой стороною себя — пик их жизни, едва только перевалившей за сорокалетье, еще мог быть достигнут не в этом кругу, — в остальных же уже не водилось подобной надежды: старики, грузное большинство, одиночествовали в натопленных до одуренья квартирах и в минуты, оставшиеся до прибытия кормчего (углинская запаздывала электричка), сокрушенно и сухо шептались о детях-кидалах; возрастные придурки виршковского типа никому не бывали нужны и допрежь; чумовой же Гордеев, крикливый, порывистый и лучезарный, обладал, как о том погодя заключил Аметист, лжепророческим даром, отчетливым, как у наставников северных сект, загоняющих чад угасать в подземелья; беспризорничавший, искатавший страну в грузовых поездах, умывавшийся нефтью и грызший Полярный Урал, он не так верил сам в смысл их сборищ на Башне, как заставил поверить других. Мать взяла Аметиста к нему на осмотр, когда тот за неделю сумел исписать наработками две неповинных тетрадки в двенадцать листов, и стояла стыдливо, пока светоносный Гордеев со всем тактом расспрашивал мальчика, а потом им предложено было остаться и самим осмотреться на месте — то был первый их сбор после летнего роспуска, и на Башню набилось с полсотни людей, полных темных значений, — Аметист не запомнил почти никого, все плыло и сплывало пред ним, как в дыму от костра; отсидел заседание ровно, почти не шушукаясь с матерью и обуздывая подступавшую панику, и, когда уже вышли в вечерние липы и свежесть омыла лицо, разревелся, обмяк, как тряпичка, и вслух пожелал себе смерти, но, одернутый матерью, тотчас же взял себя в руки. Он и сам не вполне понимал, как бралась в нем словесная завязь и куда надлежало нести окончательный плод, но влеченье в недолгое время совсем оплело его ум, и, уже ободренный иконным свеченьем Гордеева, он до самого школьного сбивчивого выпускного добивался себе переменчиво то всепризнанья, то кромешного холода, не оставлявшего шансов, но ни то ни другое никак не спешило оформиться. Возвращенья его с ежемесячной Башни (вкругаля проезжался на «двойке» Успенским, с полстишком на губах и с подсунутым кем-нибудь из покровителей сборником Дудина или, было еще, Смелякова — пахли уксусом от непроветриванья, пожелтевшей эпохой слежавшейся) были озарены светом терпкого взрослого действа, неприступного для соучастников школьной упряжки — как хулителей с черной душой, так и тех, кто взирал на него с тенью подобострастия: в старших классах прошли три подборки; естественно, что в «Маяке» — пригвожденные к общей доске одолений рядом с вечною россыпью глянцевых грамот, эти тощие вырезки у него самого всякий раз, как шагал невидимкою мимо, вызывали печеночный стыд: Аметист все-таки опасался подколок и выпадов и никак не желал объяснять бурсаку, проводившему факультатив православной культуры, отчего его вещи так нервны и смутны, почему в них «дырявые ангелы» и «разведенные дети» и не грустно ли матери видеть, что пишет ее уважаемый сын. Птицын сам уже знал, что печатает скуку и дрянь, сам ловил себя за руку на завираньях и глупостях и прилично бы отдал за то, чтобы кто-нибудь начистоту обличил бы его во всем том, что ему самому уже было прекрасно известно: напускной пубертатной истерике и бесконечном подлоге, но, пока все велись, признавая в нем туго спеленатый дар и пеняя за выбранный метод развертыванья такового, ему не от кого было ждать облегчительной чистки.