юсь, так оно и случалось в моем неокрепшем мозгу всякий раз, когда я изучал эти многокровавые хроники. Как вы можете вывести сами, история о Панайотовой-младшей, чье несчастное тело нашли во дворе общежития номер один — Аметист поднял руку, указывая сквозь стволы на поселок, — где я дворничал с мамой за три года до, придавила меня и оставила четкую вмятину. В праздник я был угрюм, отдувался и изображал приболевшего и при первой возможности выбрался из-за стола — благо мама не стала меня упрекать и удерживать. Я укрылся на кухне, оседлав табурет у окна; я неважно знал город и мог заплутать в незнакомом районе, лес, скорее, пугал меня, стоило лишь забраться в него основательней, но четыре двора, предоставленные мне в забаву и для обученья, я уже очертил неким воображенным мелком и отказывался признавать, что отныне и впредь мой поселок так страшно отравлен. Многое из того, о чем шел разговор, мне казалось темно, но сознание яда, пролитого в землю, и в доски сараев ее, и в деревья ее, и в казармы ее, в самый водопровод, было так неподъемно, что я счел бы тогда за великое благо возможность никогда больше не покидать моей комнаты, но меня стерегли школа, мусорка, библиотека, наконец, парикмахерская — жизнь хотела меня и ждала, но я больше не верил ей и не хотел ее знать. Молодой человек, отвечал фотокор, серьезнея, то, что мы тогда выдали эту статью, было, стоит признать уже, шагом отчаянным, но неуместным, неместным — верьте или не верьте, но вы не один оказались так ущемлены, если это, конечно, способно вас как-то восполнить; мы всегда, как умели, стояли на том, что наш долг состоит прежде прочих забот в утешении, пусть и шатком, и валком в своей отрицательной декоративности: почти каждую пятницу мы наряжали в дешевые ленты не нами сколоченный гроб, заявляя, что все, кого мы потеряли, отыдут в счастливое место, и однажды не выдержали и отставили крышку, но как, расскажите, должны были мы поступить? Нас тогда встрепенули на полчаса позже милиции: пономарь сплел обширную сеть доносителей, постоянно снабжавших его чепухой и открытым враньем, и впервые за долгое время в нее угодила большая добыча, вероятно и превосходившая наши сплоченные силы. После нам настучали по куполу платьевские, подписали открытые письма обиженные ветераны, оскорбленные учителя и соцслужащие, и надежных людей в ОВД, что, конечно, сказалось на нас ощутимей всего остального, смыло как не бывало. Я жалею о вашем испорченном празднике и жалею тем более, видя, как прочно сидит в вас тогда занесенная нами надорванность; впрочем, так ли уверены вы, что до вас не дошли бы гнетущие слухи, сопряженные, что неизбежно, с приличным довеском брехни? Но я предвосхищаю уже ваш упрек: шрифт и краска тогда еще были верней кривотолков и сплетен, а об авторитете главреда в те годы не мне вам, похоже, рассказывать: без него вы держали бы нас за подметный листок, годный только прокладывать ваши помойные ведра, если б этот листок без него вообще бы водился на свете. Он устроил для вас ярмарочный раек с заводными картинками вашего милого ада, так что вы разворачивали свежий выпуск так, словно заглядывали в заповедную щель с представленьем, наблюдая мигающих вам бесеняток и свивавшихся кольцами змей, и, когда он впервые решил напугать вас всерьез, вы шарахнулись прочь, как от взявшегося за топор папы-алкоударника, прежде вполне безобидного. Вы хотели бы — и посчитали бы правильным этот расклад, — чтоб история девочки не облеклась дорогой вам газетною плотью и со временем плавно развеялась ветром молвы; Глодышев же рассчитывал, что раскачает ваш омут, что случится броженье и кто-нибудь выведет следствие на живорезов; тем не менее, если труд Саши и вызвал какие-то реплики по существу, мы об этом уже не узнали: нас подлинно замуровали и размуровали нескоро. В то же время — и вы это, думаю, знаете сами — дело было раскрыто скорейшим порядком, и здесь у нас с вами есть повод для некоторых спекуляций о конечной полезности Сашиного материала, но сейчас не хочу захламлять вашу голову, п