Птицын спешился возле Южных ворот, двух широких кирпичных столбов с перекладиной, изможденных гнилыми ветрами поселка и настырной собачьей мочой. Вечер скребся в беззубом проеме. Это было, он помнил, высокое место печали: когда кто-нибудь из посельчан умирал, гроб его неизбежно бывал проносим их нетесным проливом. В детстве он, как и все его сверстники, был с пристрастьем обучен от старших никогда не входить, возвращаясь к себе, через арку, огибая ее по одной из протоптанных побоку троп, чтобы не затащить на загривке в поселок изворотливого мертвеца. Юный Птицын случился бы рад, если б этот ребяческий способ мог позволить так запросто выдернуть с той стороны кой-кого из его слишком рано ушедших приятелей; он бы взял для себя и вошливого Павлика, с кем их вместе рвало с каруселей в горпарке на сырой и безвидной заре девяностых и которого позже убило автобусом где-то поблизости, но на это ему объяснили, что входящий не волен решать о своем седоке и отчетлив был риск занести на себе одного из недаром полегших уродов вроде первобаптиста Шумилова или животерзателя Вайды. Строй покойников — лыжников, травников, электротехников, богомольцев, лотошников, токарей и уголовников, облаченных, как Лазарь, евангельскою пеленой, — наблюдал неусыпно за Птицыным, с мая и по октябрь ошивавшимся ежевечерне подле Южных ворот вместе с точно такой же несформировавшейся рванью. Позднее поселковое солнце одевало твердыню двоящимся светом. Выкормыш грубошерстных хрущоб, Птицын весь зависал, уложив свои пальцы в расщелины кладки: руки перенимали тепло под немолкнущий шелест толпящихся возле шоссе мертвецов. Проходящие шумные фуры и нагруженные новобранцами грузовики, убывавшие по направленью к соседней Владимирщине, не рассеивали их неверный прибой. Пыль плелась вокруг ног, доставая ему до колен. Голубиная бритва грозы проходила заречье, никогда не дотягиваясь до их мест, и дворы, отороченные клочковатою зеленью, разевали без слез пересохшие рты. Птицын рано прочел о заразе, берущейся в полдень — прижилась, подвернувшись однажды, складная молитовка с гибким медным замочком, — и, поверенный в скучных квартплатных делах, крался в самое пекло к прохладной сберкассе, помещающейся в катакомбах отжившей красильни, выводя сокровенно начало распева. В темной очереди, привалясь наконец к леденящей стене, перечитывал снова гармошку с охранным псалмом, расплетая-сплетая обратно золотые сращения слов. На оплате в квадратную скважину кассы уходило с лихвой полруки. Действо, скрытое мощной преградой, вызывало в нем тонкую дрожь. Он не видел какой-либо значимой разницы между месячною коммунальною жертвой и воздвиженьем тощей свечи у иконы румяного свят-Пантелеймона в церкви — врачеватель безмездный с лекарственным ящичком маме нравился больше других. Мелочь, стряхиваемая в блюдце, не давалась взволнованным пальцам. Он во сне выходил в неподвижный слежавшийся воздух, шаркая пригорелыми шлепками. Раскаленный автобус, второй или пятый, переваливал безымянную площадь, стеная, — он угадывал жар, кислый запах повыщипанных от скучания кресел. Солнце долго высасывало краску невыполняющихся расписаний и глаза ожидавших, чей вид наводил на него неспокойство; он старался скорее пройти остановку, чтоб нырнуть в никакой переулок: поднимались черемуха, тополь, неясная вышка. Изо всех дней недели избирательный Птицын признавал только вторник и пятницу: все другие крошились меж них, не отмеченные ни заезжей из Юрьева-Польского кисломолочной продажей, ни прибытием в ящик возлюбленной им «Колокольни», рупора городской нищеты, признаваемого соцподпиской наряду с прорежимным пустым «Маяком», никому не скребущим по сердцу. Вопреки полнозвучию именования, «Колокольня», устроенная и ведомая годы уже Ник. Ник. Глодышевым, очеркистом былого разлива, корешком благочинного Ямова, алконавтом и хоругвеносцем, не смущавшимся перетереть в пиджаке с привокзальным каким несчастливцем за совместною банкою сайры, примощенной хотя б и на голой скамье, воплощала не вопль, но пыленье и скрежет подведомственной территории, перевитые всхлипы качелей и петель, лепеты очарованных палисадников, заключенных доверчивою оловянною проволокой, шарканье полоумных старух, скрип осколков под праздной подошвой в каштановых омутах парка, моровые зевки поликлиник, лязг кастрюль со вчерашней едой, насекомое суеченье ключа в узкой неподдающейся скважине, преисподний хрип раковины и сухой стрекот счетчика в черной промоине общего коридора. Собутыльный главпономарю фотокор Д. Амбаров, добродушный и круглоголовый, большой, был мальчишески предан пожарным обрубленным понизу лестницам с дохлым бельем, стадиону завода мерцательной аппаратуры и кабацкому гноищу Володарской слободки; также ладным колодцам Успенского Шума, сельца, малокровно лепившегося над беззвучной и сорною Вассой от впадения в Лажу и выше. «Колокольня» работала в жанре печатного плача — типографская краска ползла, словно тушь по лицу, щедро пачкая пальцы; выделялась, однако, нарезка из писем читателей, выходившая в первую пятницу месяца, — пономарь безупречно выстраивал в номер зудящий их хор: взапуски поносили врачей и расклейщиков, службу газа, чердачных подростков, ичэпэшников, кондукторов и вьетнамцев, завезенных во Млынск в рамках прежних обменов, окопавшихся в недрах прядильной общаги и, как то заявлялось, пожравших впоследствии всех кошаков. Птицын ластился к матери и умолял отписать о метровой в рост надписи, взявшейся как-то наутро между первым-вторым этажами подъезда — соскребли штукатурку до самой бетонной кости — и гласившей: ЗАЛУПА, — представлялось языческое божество с подбородком убийцы, — но его приставания не привели ни к чему.