С приближеньем зимы, переваливая промежуток дурного бесснежья, город глох и кургузился, жег фонари и стучал костылями в котельном дыму. Больше радиомачт под Затишьем и Ткацкой зазубренной башни ему шли его бомбоубежища, люки и полуподвалы, где покоился немощный дворницкий скарб. В октябре север вскидывал флаг холодов и трамвайные льготники, насмерть застряв на разъезде, однопутной заложники линии, совокупно смерзались и не отступали, как бы Севастийские воины. Птицын, сжавшись, вжимался в спокойную мать и, наслушавшись и от соседей, и в очередях, клял ничтожную власть, кинувшую страну без заботы и встречных трамваев. В обездвиженном коконе с острым клеймом RVR на преграде, скрывавшей вагонного кормчего, усыпительно веяло стыдными хворями тыла. Зависали обычно за три перегона до дома, против муторного кафетерия «Чайка», о ту пору подернутого уже славой разбойничьего токовища, отстранившей от здешних клеенок немногую мирную публику, и не знали, как спешиться и дошагать что осталось. Сидя так и шепча небольшие и злые слова в истончающееся родное пальто, он прочувствовал лживость тепла и приспешных ему батарей, поролона оконных щелей, стекловаты, кожзама, носков шерстяных и поддельных «алясок» из вьетзакоулков их рынка с раскладушками вместо прилавков. Птицын выучил холод как азбуку или цвета светофора и усвоил его наравне с материнской опекой и простым недостатком отца. Холод был языком и резцом, но и писчей бумагой, и деревом; он кивал отовсюду, посвистывал и нагонял, верещал из метавшейся в парке куницы и топорщился высохшими лепестками с доски объявлений. Холод был, вероятно, не больше, но все же дремучей, верней и отчетливей Бога, в рассужденье которого он уже начал плутать и увяз бы совсем, когда мама не выдумала бы привадить его к литургии. На воскресных стояньях в Успенском, угнетаемый валом молящихся тел и пищаньем прижатых ровесников, он держался глазами за большеголовую Богоматерь Казанскую, укрепленную слева от них на квадратном столпе. Зачерствев под погасшей олифой в тяжелом киоте, она напоминала печатный, доживший до окаменелости пряник: карамельные охры лежали усеяны сахарными запятыми белильных движков. Вкруг раздутой водянкой главы Приснодевы в плоть иконной доски был вживлен металлический венчик, искушающий сходством с отогнутой крышкой на вскрытых консервах — в продуктовых тогда была сельдь иваси и порою случалась морская капуста в жестянках. Колыханье и рокот прихода, армяки и тулупы густых соборян, земляное неистовствоих, с четырех неудобных концов запряженных в телегу совместной молитвы, всеохватное тренье и скрип, банный дух и мучнистая копоть утверждали его в мысли о неотложном надрыве времен убедительней, чем телевизор, — после выпуска с папой он из благодарности стал наблюдательнее к новостям, но еще не нашел с ними общий язык и следил за нарезкой несветлых событий одними зрачками. Послужившая прежней эпохе пекарней, голубая Успенская церковь и теперь представлялась ему не ковчегом на жутком уступе в канун мирового потопа, но беззвучно гудящею печью, в чьем чреве томилось и крепло великое тесто обещанной новой страны. «Колокольня» приписывала здешним службам хлыстовское буйство и выпот, отмечала большие ладони отца Всеволода и зашуганных срочников внутренних войск из недальних частей за шоссе, зябко клянчащих мелочь у входа. Двойка в сером стекле их автобуса на обратном пути обращалась четверкой. К дню рождения Птицын потребовал Николая Угодника в медном окладце: Иисусов в дому набралось уже три, были Троица и Богоматерь Донская на двух календариках позднесоветских, но Ликийский епископ еще не явился сюда. Весь их иконостас по привычке безбожных времен помещался на полке буфета, отделенный коробкой из-под макарон от мешков с ненавистною манкою и геркулесом, — утром Птицын страшился зыбучей и клеклой еды, ее всхлипов и пришептов и, припертый к тарелке, стремился расправиться с нею так скоро, как только умел.