Выбрать главу
* * *

— Три минуты, — профессионально произнес человечек и принялся сворачивать аппаратуру.

— Но какие! — патетически воскликнул Губарь.

Он отбросил все сомнения. Именно таким его и любили. Оператор поколдовал над видеокамерой, светильники медленно остывали, в комнате становилось душно.

— Витек, — сказал Губарь оператору, — на сегодня все. Завтра смонтируем — и в эфир. Текст я подброшу утром.

У Витька была явно нездоровая асимметричность в теле, потом Иванов понял — правое плечо было шире и висело ниже левого.

— Что с ним? — спросил он, когда они с Губарем помогли вынести и погрузить аппаратуру в машину.

— А... — Губарь махнул рукой, — увлечение молодости — ручной мяч.

Витек козырнул и уехал.

— Оставь папку мне, — попросил Губарь. — Никто не будет знать, где она.

— А он? — почему-то шепотом спросил Иванов.

— Он свой парень...

Они вышли на угол Драйзера и Шнитке. Гостиница на углу, разрушенная во время Первого Армейского Бунта, стояла в лесах.

С другой стороны, чуть ниже, за стволами деревьев, проносились трамваи — звенели на повороте, группы людей спешили по блестящим, скользким плитам в подземный переход. Даже дождь теперь стал не просто дождем, а клериканским дождем.

Трое, засунув руки в карманы и покачиваясь (контур женской головки врывался в разговор), ловили такси. Потом один из них, отвернувшись, стал мочиться на бордюр.

Со стороны сквера вынырнул патруль, и троица чинно отступила в тень подворотни. Проходя мимо, полицейский козырнул Губарю.

Губарь ухмыльнулся. Глаза хищно блеснули в темноте. Он любил, когда его узнавали на улице.

— Завтра я их потрогаю за вымя, — сказал он, кивнув на город.

— Не переусердствуй, — удивляя самого себя, заметил Иванов.

Он вдруг понял, что то, что они делают, вообще не имеет никакого смысла — ни плохого, ни хорошего. Словно они оба вырваны из небытия и помещены сюда, под никлые деревья, в августовскую ночь, чтобы стоять и говорить о том, что кажется простым и естественным, но почему-то вызывает оскомину неудовольствия. Можно было забросить эту проклятую папку и жить так, как тебе нравится. Но для чего все это, он не знал и не представлял, а был опустошен и устал и не хотел думать, что совершил ошибку. Купы зелени, сливаясь с темнотой, громоздились со всех сторон, придавая ночи неопределенные очертания. Дорога, уходящая вверх и в переулок, казалась дорогой в черное небо.

— Пока... — буркнул Губарь.

Это было обычное его прощание, и Иванов не сосредоточился на нем, словно то, что существует во всех словах и жестах, в этот момент сделалось для него закрытым или очень сложным или, напротив, — однобоким, пресным. Может быть, он тоже сомневался в содеянном? Не разобрался — ослеп, оглох? Пожал ему руку и пошел через сквер, прочь от общежития, где они когда-то жили в одной комнате, прочь от странного переулка, упирающегося в небо, прочь от самого себя, от того прошлого, где они были счастливы, но забыли об этом, прочь от того, что невольно, в конечном итоге, заставило их предавать самих себя, прочь от жизни, прочь — чтобы спуститься в подземку, чтобы хотя бы таким способом еще раз убежать, как убежал он в армию или в свою литературу. В лицо ударил влажный мертвенный ветер, и он подумал, что никогда не испытывал сладострастия, разоблачая кого-то. "Если б не было последствий, то не было бы и сожалений, а значит, и морали", — утвердился он в своем решении. Не удержался, больше по привычке. Пробегая мимо книжного магазинчика, работающего допоздна, с жадностью скользнул глазами по корешкам. Взгляд выхватил знакомые имена. Переводной Набоков — все равно что суррогат вместо марочного вина. Купил сразу две книги: Сол Беллоу "Планета мистера Сэммлера" и "Сексус" — Генри Миллера. И в предвкушении оскопленного удовольствия спустился в метро, хранящее былое величие и помпезность обваливающейся лепнины, трясся до своей станции, разглядывая обложки. Сола Беллоу начал читать сразу, как только включил свет и скинул обувь. Ходил по квартире, оставляя одежду то там, то здесь, сразу попав под очарование старого мастера, и почти забылся.

Старый тактический прием — добро торжествует над злом, через боль, кровь, унижение, но торжествует: мистер Сэммлер наказал негра-вора, может быть, даже слишком жестоко, но наказал. Впрочем, это прочитывалось с самого начала романа, и сделано было виртуозно.

Ночь проспал как убитый и утром первым делом под крики молочного муэдзина: "А вот ком-у-у... молоко-о-о?.. молоко-о-о?.." включил телевизор и просмотрел все каналы. "Наверное, это случится в десять", — решил он. Подспудно прислушиваясь к телефонному звонку и поглядывая на часы, проглотил несколько страниц лимоновского Генри Миллера, пропуская все отступления, больше трети страницы. Слишком механистично, словно автор делал паузы внутри себя, осознанно или неосознанно, кто знает? Иногда он озвучивал банальные истины. Скользил поверх. Поверх смысла. Но все равно хорошо, словно тот Миллер в тексте искал что-то необыкновенное в чувственном мире и удивлялся, что не может ничего найти ни в себе, ни во всех своих женщинах, наивно изумляясь собственной слепоте. Но ни в десяти-, ни в одиннадцати-, ни в двенадцатичасовых новостях Губарь так и не появился. Не появился он и позже, когда Иванов безуспешно пытался его вызвонить хотя бы по одному из номеров. Ни к Солу Беллоу, ни к Генри Миллеру больше он в тот день не притрагивался. Шум за окном предвосхитил все ожидания — гудки машин раздражали больше обычного и уже перешли в синоним неудовольствия, когда к вечеру услышал в телефонной трубке странное признание: