— Сегодня меня преследуют сплошные неприятности...
Что-то произошло с его дикцией, в которой появились старушечьи нотки, или что-то мешало ему говорить, и от этого он словно жевал слова.
— Нет, отчего же... — произнес Иванов, еще боясь подумать о самом худшем.
— Ты только ни о чем не спрашивай, — попросил его Губарь, издавая странные пришептывания, и опять многообещающе замолчал.
— Не буду, не буду, — пообещал Иванов. Ему вдруг все стало ясно — слишком хорошо он знал Губаря. Можно было ошибиться только в деталях. — Я сейчас приеду! — крикнул он в трубку со смешанным чувством облегчения, еще не думая, что предпримет, и вдруг у него появилась мысль: "Бежать!" Бежать через все границы, через заставы, все равно куда, но бежать, и все кончится разом. И слава богу!
Когда он спускался в метро, начинались сумерки, а когда выскочил из него, было уже почти темно и фонари перед общежитием не горели. Откуда-то сверху неслось о том, что "никто не хочет ее тела..." и что (и в это глупо было верить) "девушка опять созрела...".
— Что случилось? — спросил Иванов, когда Губарь открыл ему дверь.
Впрочем, можно было и не спрашивать. Все было написано на его лице. Под всегдашней бравадой — смущение и неуверенность. В руках — сковорода с кроваво-красной отбивной, залитой яйцом. Сам весь розовый, крупнотелый, в одних трусах, с помятой идиотской прической а-ля кирпич.
— Ужинать будешь? — спросил Губарь, странно шепелявя и пропуская его вопрос мимо ушей. — Тогда марш за стол.
Не глядя, вывалил ему на тарелку половину. Его породистое лицо Жана Маре, с ямочкой на круто закрученном подбородке, и серые глаза были странно неопределенными, словно в нем чего-то не хватало, что было с избытком в оригинале, а здесь терялось под напором реальности и делало его недоуменным или лишенным целостности и заставляло распадаться на отдельные части, которые жили сами по себе, не сливаясь в общую картину.
— По рецепту Второго Армейского Бунта, — засмеялся он, намекая на красный цвет, но смех у него вышел странным, словно он одновременно прочищал горло и думал о мироздании.
За сутки стол приобрел признаки аскетического быта — пропали привычные рюмки и дежурная бутылка. Впрочем, вся комната носила следы уборки, словно ее обитатель желал подчеркнуть изменение стиля жизни. Пропали банка с окурками и женские пучки волос. Бутылки чинно были выстроены вдоль батареи отопления, и даже на столе вместо обычных газет красовалась видавшая виды скатерть, но к ногам по-прежнему прилипал мусор.
— Сегодня ночью чуть не подавился челюстью, — поведал Губарь, энергично орудуя вилкой и ножом, — отклеилась, сволочь. Проснулся в ужасе от того, что она у меня уже в горле. До сих пор боюсь... — Он заботливо потрогал кадык и сделал глотательное движение, словно действительно проверяя, все ли на своем месте. — Боюсь даже вспомнить...
— Какой челюстью? — удивился Иванов. — Ах, да...
— Вот именно, — горячо подтвердил Губарь, — той самой, у которой гарантия два года. В общем, весь день ремонтировался. Не могу же я в таком виде...
— Не можешь, — односложно согласился Иванов.
— Ну вот видишь, — обрадовался Губарь. — Я знал, что ты меня поймешь!
Не подымая глаз, он нервно поглощал еду.
— Не пойму! — заявил Иванов, отодвигая тарелку — отбивная оказалась жесткой, а яйцо — несоленым.
В открытую дверь балкона с улицы волнами вползали ночная прохлада и звуки города.
— Брось! Ты же знаешь, что этого нельзя было делать, — поведал он, не отрывая взгляда от тарелки.
Казалось, он хочет убедить самого себя.