Все, что ниже талии, у нее было сложено невыразительно: немного больше сырости, чем надо, во всех округлостях, как у перезревшей вишни.
— С кем это вы все разговариваете? — интересовалась как бы ненароком.
— С-с-с... — отвечал Келарь, отводя глаза. И спохватывался: — Племяш... диссертацию долбит. А чего?
Конспиратор из него был аховый.
Иванов старался не замечать, как она потягивается, и как при этом сквозь ткань проступают темные большие соски, и как говорит:
— Скучно что-то...
— Это потому, что молодая, — покровительственно объяснял Келарь, — нет в тебе понимания, не подводной ты закалки.
— Какие уж там понимания, — соглашалась она и с тоской шарила по окнам, так что Иванов прятался за штору и принимался работать. Она портила утренние и послеполуденные часы, в которые он привык писать. У нее были светлые чухонские глаза, выгоревшие волосы и бесформенные коленки. Однако загорелая кожа и пунцовые губы выдавали в ней принадлежность к степным женщинам.
Вечерами Келарь занимался радиоперехватом и, сменив калоши на сандалии, уезжал на вихляющем велосипеде на станцию. Возвращался перед закатом.
Иванов выходил подышать воздухом под большой куст аргентинской полыни и виноград, оплетающий дом.
— Я, сынок, когда-то на глубины сто десять метров на одном воздухе ходил, и ничего... А эта... глянь, глянь, тьфу ты, смотрит... а ты даже пальцем не пошевелил...
— Гм? — удивлялся Иванов.
— Я по старой водолазной привычке все с закрытыми глазами делаю, потому что две трети погружений — в полной темноте... даже с женщинами — одно удовольствие, а ты сейчас для них полная загадка...
— Ну да... — невольно соглашался он.
— Я их хорошо знаю, интересуются... Мною тоже интересовались...
На третий день разглядел-таки бабочек. Роились под коньком соседского дома. Словно вуалевая тень расселись на проводах и ветках, опустились на ажурные воронки лаковых водостоков. "Чур, чур меня", — прошептал он.
Со стороны города висели тучи и сверкали зарницы.
Приснилось, что одна из знакомых ему поэтесс вдруг по макушку провалилась в какое-то болото и он с небывалой легкостью, одним движением, вытаскивает ее из грязи, где она, между прочим, почему-то даже не замочила блузку, и следом — сумку с драгоценными ее сердцу реликвиями, как-то: разнокалиберными визитками, исписанными крупным почерком блокнотами, прошлогодней давности билетами и фотографиями их общего знакомого — мэтра-писателя, с которым она спала, когда вырывалась на Чеховские чтения в Ялту. Тайна, которая его не интересовала, но на которой в течение года невольно строились их взаимоотношения и которые привели его к мнению, что она в своей непоследовательности: "Ах, мой второй муж — единственный герой!" — крайне последовательна. Впрочем, вещи, которые стоит простить женщине по причине от лукавого. Во сне его долго мучил кладбищенский запах цветов, и он оглядывался, пока не увидел Сашку. Его поразила легкость, с которой он приблизился к нему, и вдруг с тихим ужасом понял, что его друг ведет себя как живой. А сам он силится раздвинуть губы, чтобы сообщить ему об этом. Друг — в школе, друг — на пляже и друг в гробу. Это было уже слишком, и он проснулся.
Проснулся тяжело, с ощущением липкого неудовольствия, и в первое мгновение показалось, что он смотрит в упор на свое отражение. В следующее мгновение Сашкино лицо, испугавшись, плоско, не меняя выражения глаз, отпрянуло, превратившись в черный мохнатый ком, и сквозь занавеску и стекло окна выпорхнуло наружу, и он сразу все вспомнил: запах увядающих цветов и сон — без всякого утешения, и повод — утюг, тяжелый, без шнура и вилки, повернутый боком в ее вопрошающей руке, и его малодушное, но со слабым интересом согласие, неуклюжую возню в узком коридоре, где она неожиданно (да почему же неожиданно?) прижалась и, просунув колено между его ног, беззастенчиво и грубо полезла целоваться; и чувство отстраненности от происходящего (узнавание происходящего, оживление происходящего, выдох происходящего), словно с потолка, словно из темного, паучьего угла, откуда веером падали веселые лучики; нелепое раздирание одежд, под которыми она оказалась молодой и теплой, как дыня на солнце. Разнобой в движениях, пока они приспосабливались друг к другу, ускользание глаз вначале, стоя, тут же в коридоре, в котором он остался холоден, как сугроб, словно кто-то второй отмечал за него каждый ее жест, наклон головы и полузакрытые желтоватые веки в мягком свете заката, подрагивание груди с большими сосками, о которых невольно думал и которые мешали все эти дни, вздохи и почти картинные стоны, которые, прежде чем прозвучать, предвестниками мыслей бродили и в нем самом, ее расставленные ноги с подергивающимися мышцами и сброшенные на пол шорты; и в своих мыслях ни разу не потерял контроля. Потом уже в натяженном приближении к чему-то звериному, затаенному, с затяжкой каждой фазы сближения — словно все происходило по странно обоюдному плану — касание подбородком плеча, — прощение укуса, напряженные скулы на ее лице, под копной мелких блестящих волос, пока она бесшумно и молча двигалась от окна к окну, задергивая шторы, — обнаженная загорелая фигура (неожиданно крепко сбитые ягодицы и ямочки на крестце) в теплом летнем воздухе, взгляд оттуда прищуренных потемневших глаз, незнакомые терпкие запахи сухих трав — почти как там, на кладбище, размытые коричневые предметы, запирание дверей, ставень, душистый полумрак, — потом отчаянная, возбуждающая борьба (на контригре по наитию), с внезапными предложениями жестами и глазами, в которых он, представляя ее то Изюминкой-Ю, то почему-то Саскией, почти довел до позывов, до перевертыша в чувствах — от изумления к чисто физическим приемам, напряжение, без переходов и пауз, которым на несколько минут отдался совершенно бездумно. Потом — сквозь сон — досадливое кряхтение под окнами Келаря с упоминанием подводных течений. И теперь — после макушки поэтессы с ее рассыпавшимися визитками и лица Губаря — взгляд светло-прозрачных степных глаз, как дно осеннего озера, словно издали, отдельно от тела, — изумившая его сосредоточенность, как будто они проходили тест на выживание, покорность событиям, и надо было вот так, прежде всего честно, довести дело до конца во всем его разнообразии и не забыть ничего, и в манерно зажатом нетерпении степной дикарки получить все сразу, одним махом. И он еще раз попался — проскользнул, не поняв, как, — как ледышка, в чужие руки, и вдруг почувствовал кислый запах постели, вспомнил язык ее тела, несмотря ни на что, лишенный целомудрия и стыдливости, словно заимствованный из какого-то чудовищно пошлого фильма, и понял, что чувства к этой женщине у него лежали где-то в области пупка.