Из глубины сцены в круг света выплыл саксофонист и облизнул губы. Барабанщик замер с поднятыми руками, подарив перед этим залу короткую дробь. Контрабасист изящно притронулся к струнам. Пианист бессмысленно улыбался, оборотившись на свет юпитеров, и боком тихонько сползал со стула. Кто-то кашлянул в микрофон.
И наступила пауза, безвременье, и стало ясно, что они всякий раз повторяют этот фокус и никогда не ошибаются благодаря пьяному саксофонисту с унылым длинным лицом и остановившимся взглядом.
У него были красные, словно подведенные карандашом глаза, вобранные в себя и равнодушно взирающие на публику, словно он делал ей одолжение или случайно вышел на сцену — постоять, поглазеть, щурясь от света, не зная, что надо делать. Словно он забыл роль или, наоборот, знал ее с таким совершенством, что это не имело значения. Словно реальность — прокуренный зал и шевелящиеся в нем люди — были обманом или, по крайней мере, — сном наяву. Словно он целый век мог так стоять перед толпой, пошевеливая пальцами и облизывая в задумчивости губы. Поклонники. Прежде чем начать, он выдержал их под гипнозом: промокнул глаза платком, потом сложил его, убрал в карман, похлопал рукой по карману, словно платок был бог весть какой ценностью, сунул мундштук в рот, замер, прислушиваясь к чему-то внутри себя, сливаясь с инструментом и падая еще глубже в своем одиночестве, словно на дно колодца, словно вслед гулкому эху, и звук пришел не от него — материального, он родился вне этих стен, в ночной тишине, над руслом блестящей реки, что петляла во влажных лесах вокруг города — углом к горизонту, к меридианной плоскости, — с первых нот, cразу же взял дрожащий, дробный, как галоп по деревянной мостовой, звук — слишком чистый, чтобы перед ним устоять, слишком ясный, чтобы ему не внять, — все еще с закрытыми глазами, все еще в полете к гулкой воде. Говоры и движения за столиками стихли. Только бармен, наклонившись, равнодушно отсчитывал кому-то сдачу да подружка, которую Гд. так и не представила, пьяным движением прикуривала сигарету. И наступил момент истины — слишком честно все было сделано и ничего нельзя было добавить — единственный из троицы, кто действительно не валял дурака, кто работал или молился, изливая горечь или любовь несостоявшегося или потерянного в этот раз навсегда.
И эта музыка слилась в нем с той, о которой он не хотел вспоминать, и он вдруг впервые понял, что одинок. Он никогда не любил такие моменты, но сегодня впервые подумал об этом так ясно, словно прожил жизнь до конца. Он знал, что никого больше не полюбит и что это его последнее — слишком многого это ему стоило, и ему стало горько, но он не жалел себя, он не умел себя жалеть, просто музыка заставила его на мгновение подумать об этом.
— С кем бы я ни спала, мне всегда казалось, что с тобой... — зашептала она.
— Что? — словно очнулся он.
Момент истины — когда святые маршируют, а слепые молчат — не каждому нужны. Он посмотрел на нее.
— Ничего не спрашивай, милый...
Подбирала ключики. Пыталась завладеть им, и теперь вряд ли его шокирует; первый звук по-своему тактирующего саксофона еще бродил в нем, а она уже прилегла на плечо усталой птицей и выкладывала, как на экзамене, все те слова, которые знала, и поглядывала, как он отреагирует. Было время, когда она даже записывала его глупые наставления, как вести себя с тем-то и с тем-то и что говорить. Впрочем, стоило ее приголубить, она растекалась, как кошка. Он механически отметил, что лексикон пополнился тремя выражениями: "простофиля", "растяпа" и "обструкция" (последнее слово ей явно нравилось больше других, хотя она не знала его значения), а в интонации промелькнуло то, что было знакомо и раньше, — нотки нетерпения и каприза, предвестники постельной лихорадки. Он ей сам звонил, когда в нем появлялась пустота, и хорошо знал ее: после плотной закуски она любила очищать рот языком, перекашивая челюсть, и он видел, как под кожей, сначала снизу, а затем под верхней губой, пробегал язык, издавая кончиком: "Ц-ц-ц...", глаза ее в этот момент упорно скользили поверх предметов; и ему казалось — она делает это нарочно, лишь бы досадить не только ему, но и всему белому свету — с презрением и цинизмом врача, устремив внутренний взгляд на "белоснежное и расстеленное", ибо любила чистые хрустящие простыни, на которых всегда утверждалась как владычица (и которые позже превращались в мятые тряпки). И некоторыми это воспринималось как должное, как залог существования. Но самое главное, таким образом она почему-то неосознанно мстила ему, уж в этом-то он был уверен. Она мстила, потому что ей всегда приходилось возвращаться, а подчиняться она не любила.