— Не обольщайся, — сказала она, устраиваясь удобнее, — ты мне давно надоел заумью.
— Хорошая погода, — заметил Иванов, отводя глаза от лица саксофониста.
В углу пили вино и водку. Оператор-толстяк с бицепсами штангиста был в центре внимания. В девяносто первом Иванов встречал его в Крыму в качестве махатмы, окруженного толпой зевак, и тогда — голубой тюрбан на голове — он пялился на его прекрасную Саскию. Иметь такое тело и пользоваться им по принципу зубочистки.
Артисты, пригубливая вино, рассказывали:
— Двадцать четыре репетиционные точки. По шесть часов, два месяца...
Поэту Минакову мешала шея. Он читал четверостишия:
Она ушла, невинная подружка,
Самцы вослед раззевывали рот.
А завтра я опять возьму пивную кружку
И расскажу похабный анекдот...
У него не хватало передних зубов. Вместо "похабный" получалось "пофабный".
Из угла кричали: "Бис!"
— А если не укладываетесь? — спросил Иванов сквозь голоса.
— Не бывает, — ответил артист, и его жена, которая манипулировала какаду, подтвердила:
— Обязательно вкладываемся...
Улыбаясь, она пыталась удержать его внимание — расплывшееся тело под расплывающимися брюками. Дремлющая кошка.
Оператор-толстяк рассказывал:
— Получил пленку, надо сместить центр и потянуть звук... и получается ... — он произнес сальность, и в углу дружно засмеялись, — получается, что вот это самое уже ничуть не волнует.
— Тебя-то? — не поверили.
— А ты не задавай вопросов, — посоветовал кто-то.
— Сочиняй больше...
Саксофонист перестал созерцать и спросил:
— Ты меня презираешь?
Его лицо всплыло из красок зала, как новогодняя маска, к которой ты испытываешь смешанное чувство любопытства и удивления — что изменилось с прошлой зимы, сдуваешь пыль и обнаруживаешь — в общем-то, ничего существенного — как и через сто лет.
— Нет, — ответил Иванов, — мне все равно.
— Ну да... — сказал музыкант недоверчиво, словно что-то поняв, и пошевелил губами, прежде чем произнести: — Это, наверно, мое последнее... Если ты еще на что-то способен, на какие-то чувства, значит, ты живешь... Все... все... — покрутил рюмкой, — есть признаки жизни, и я тоже ее последний признак.
Он был серьезен, как на тризне, и не искал поддержки ни в ком. Он просто рассуждал. И это надо было уважать в нем.
— Пожалуй... — согласился Иванов, стараясь не глядеть на Гд. — Ничего не имею против.
Он почти, ну совсем почти, чувствовал себя негодяем.
— Однажды и с тобой это произойдет, — поведал саксофонист, отрывая взгляд от рюмки. — Это со всеми происходит. И ты попытаешься доказать себе что-то. Только все попусту. А потом приходит такой молодчик, как ты, и корчит из себя черт знает что.
Несомненно, он хотел открыть ему глаза, он даже не вытирал слезы, чтобы не выказывать слабости.
— Наверное, — кивнул Иванов. — Я об этом не думал. — Ему приятно было сделать маленькую уступку, хотя он даже не помнил, когда с ним такое случалось в последний раз. Он просто знал, что из этого ничего путного не выйдет, тебе просто дадут по физиономии, и ты будешь считаешь, что это благородно, что и ты наконец причастен к толстовским идеям. Иногда вполне серьезные мужчины расписываются в слабостях, и ему всегда бывало неприятно выслушивать их откровения.
Он подумал, что саксофонист сейчас ударит его.
— Хорошо, — оценил саксофонист и вдруг попросил сквозь зубы: — Смылся бы ты отсюда.
— С этого бы и начал... — сказал Иванов и в упор посмотрел на него.
По лицу музыканта пробежала судорога:
— Смылся бы...
— Ладно, — согласился Иванов и отвернулся, — о чем разговор...
— Смылся бы... — повторил музыкант. — Могу отстегнуть, сколько пожелаешь...
— Заплатишь за мое пиво, — согласился Иванов.
У него возникло такое чувство, словно он подглядывал в замочную скважину.
— Желаю удачи, — произнес он, ни на кого не глядя.
— Сплошное благородство, — хихикнула подружка и потыкала Гд. в бок.
— Да уж... — заметила Гд. — хорош дружок...
— Хочешь, я тебя поцелую?.. — спросил кто-то на ухо, и его позвали к телефону.
— Ты меня слышишь? Это я.
Он узнал ее. Он узнал бы ее из сотен голосов, и не потому что не думал о ней как о реально существующей в этом мире, а потому что внутри себя отсек все лишнее и еще потому что у него теперь было слишком застывшее лицо. И поэтому не удивился, припасая реакцию на потом. Он сразу с тревогой подумал о сыне и понял, что с сыном как раз все нормально, раз она звонит, но спросить побоялся — если что-то случилось, то уже случилось. Он подумал, что ни о чем не жалеет в этой жизни, ни о чем, кроме Ганы, и, быть может, — Саскии. Ганы, которую он вспоминает все реже и реже. Ганы, с которой было всего роднее. Запоздалая реакция родного свинства. Где-то во второй половине жизни ты теряешь свое прошлое, надеясь на будущее, прошлое, которое ты теперь слишком туманно представляешь, словно что-то забыл и не можешь вспомнить. Легко себя представить одиноким, как перст, — на все будущие годы. Просто однажды все твое прошлое, в котором теперь нет времени, предстает в тебе чем-то общим без разделения выдуманного и увиденного, все твои мысли и ощущения, догадки, сны, придуманное и непридуманное, все, что есть, — становится похожим на один длинный, длинный сон, в котором трудно разобраться и в который уже попала Изюминка-Ю. Было чему удивиться. Вот о чем он подумал и решил, что на этот раз не ошибается: где-то в глубине души он знал, что так и должно случиться, что так просто он с ней не расстанется.