Больше я никогда не встречала Скоморохова. Зато всегда любила рассказывать эту историю: она казалась мне милой. И это были единственные Серегины слова, которые я запомнила. Наш радушный хозяин, до утра терпеливо сидевший в кресле, пока мы с Йоши на всю катушку пользовались его диваном, умер так тихо и незаметно, что у меня даже не отложилось в памяти, в каком году, то ли шесть лет назад, то ли семь.
Так много прошлого, определенного, рассортированного и разложенного по полочкам. Такие яркие, такие разные воспоминания. И такая лажа с настоящим. Что-то происходит, но что именно, я почему-то не могу сказать даже себе. И особенно я не могу сказать, для чего и куда может привести. Я не могу заставить себя выйти из дому хотя бы для того, чтобы купить туалетной бумаги. И вместо того чтоб писать, вечерами я валяюсь, пришпиленная к дивану бутылкой дешевого вина. Мое настоящее по сравнению с прошлым какое-то невнятно монохромное.
И любовь, ведь я столько о ней думаю. Откуда это ощущение никчемности и заброшенности, когда я многими так любима?.. Словно эта любовь не долетает до меня, сгорая в атмосфере моего постоянного отчаяния, нелепого и беспричинного. Как будто она натыкается на противотанковые заграждения моего уныния и подрывается на противопехотных минах моих истерик. А может, именно она, водой уходя в землю, питает серое древо моей печали, тянущееся за ней длинными и жадными спутанными корнями.
Корабль все плывет и плывет, месяцами, сквозь вечную ночь, может быть, полярную. Этот жар, этот бред какой-то нескончаемый: лежу в своей каюте или в лазарете и перед глазами мечется тусклый огонь. Джентльмены играют в бильярд — ну не глупо ли играть в бильярд посреди океана, посреди качки, посреди вечной ночи. Стол кренится, и шары с грохотом устремляются по наклонной поверхности, и все это у меня в голове. Стоит повернуть ее, как тут же в ней кренится стол, и грохот десятка тяжелых шаров, и голова превращается в лототрон, а из ушей выстреливает воздушная кукуруза. Я стою с кием у бильярдного стола, на мне усы и бакенбарды и шейный платок, пахнущий чем-то затхлым. В недоумении трогаю себя в паху: не может быть, действительно, мужчина. Руки перепачканы мелом, а перед глазами мечется тусклый огонь. Ее взгляд скользит по мне, так неприятно, будто это не взгляд, а селедочный хвост. Оборачиваюсь и вижу, как я стою в дверном проеме, сквозь ресницы рассматривая джентльмена с кием, в усах и бакенбардах. У меня эбеновая кожа, у меня огромная грудь, похожая в вырезе зеленого платья на ягодицы, у меня золотой зуб, и я не говорю ни на одном из известных мне языков. Я спускаюсь в темный вонючий трюм и долго плачу на тюках, находящихся в собственности Вест-Индской торговой компании. Я страдаю от морской болезни и неразделенной ненависти ко всему человечеству. Кто-то приходит ко мне и, жарко дыша в затылок… А шары все катятся к далеким, бесконечно далеким лузам, и перед глазами мечется тусклый огонь.
Но я знаю, или догадываюсь, или надеюсь, что через месяцы бреда, через морские мили тошноты и развоплощений этот нелепый бильярд под звездами вечной ночи наконец-то закончится. И я сойду на берег, покачиваясь на четырех своих тонких звонких ножках, и увижу алое солнце Камарга. Я буду любоваться своим отражением в соленых озерцах, задумчиво жуя нарциссы и асфодели. Я буду носиться по мелководью, вздымая вихри брызг. Буду с почтением обходить стороной огромных надменных фламинго, чьи зрачки всегда обращены вовнутрь. Ничего, что среди приземистых камаргу я буду казаться слишком высокой. Болот и лугов хватит там на всех, в краю, где счастливы белые лошади.
Иногда с нами случается необъяснимое.
Однажды я заболела и по этому случаю лежала в постели. А поскольку был жар, лежала без одеяла и вообще без всего. А рядом с постелью висело большое зеркало — из эротических соображений… И вижу я внезапно в этом зеркале (ой мама!) у себя под левой грудью черное пятно. Участок обугленной кожи, правильной треугольной формы, площадью около двух квадратных см. Совершенно безболезненный — и неизвестно откуда взявшийся. Я терла злосчастное пятно, но оно не сходило. Дня через четыре почерневшая кожа слезла, а потом пропал и маленький багровый шрам. Только где-то глубоко в мозгу повис вопросительный знак.
Прошло около трех недель, когда мой любовник вдруг заметил аналогичное пятно у меня под левой лопаткой, точно напротив предыдущего, только с другой стороны. Как будто где-то в другом измерении, где и время течет по-другому, меня насквозь проткнули оружием треугольного сечения, раскаленным, смертоносным. А может быть, в том мире, живущем по другим законам, через мое сердце прошла треугольная пуля. Встав между двумя зеркалами, я смотрела в бесконечный коридор, заполненный отражениями собственных испуганных глаз — и спины с черной меткой, явившейся непонятно откуда. От ужаса у меня свело затылок. Я понимала, что вокруг меня нет ни одного человека, способного помочь мне избавиться от этого (страха?.. проклятия?.. предчувствия непоправимого?..). И если рана была смертельной, то — не сразу, не мгновенно, но очень скоро — в этом мире смерть догонит меня.
Вскоре меня снова свалила болезнь, и три недели перед Новым, 1995 годом я провела в больнице. Отметина сошла. На ослабевших ногах я вышла на улицу и долго стояла на белом-белом снегу, глядя в белое-белое небо… Так вот, вопросительный знак — он все еще висит.
Такое солнце, что хочется бежать к людям. Все время хочется бежать к людям, я и бегу. Прибегаю, ступорозно молчу, вяло улыбаюсь, потом мы выпиваем, я говорю много вещей, которых не помню, жалуюсь, шучу, прижимаюсь. А людское тепло не достигает, все никак не достигает меня. Где-то внутри, в полной тишине, кто-то маленький, темный и пушистый неостановимо плачет горючими слезами, дрожит, дичится и не ест из рук. Шестнадцать дней мою любовь носят черти, они носят его на сплетенных бесперых крыльях так далеко от меня. Они, не я, баюкают его и поют ему песни нездешними голосами. И свой золотой сон я смотрю без него, глотаю это солнце без него, давлюсь, конечно, но глотаю, обжигая губы. Я боюсь заходить в его комнату, боюсь, что его отсутствие облепит меня со всех сторон и беззвучно задушит. Моя любовь, моя одиночная камера, пыточная камера-обскура, проецирующая дни счастья на темную сторону меня. Где-то внутри, в мягких стенах, кто-то маленький, темный и пушистый разрывается в крике, как выдранная из земли мандрагора; боже, ему так больно, что у меня трясутся руки.
Шестнадцать ночей черти стелют тебе шелковые постели за горами, за лесами, за чужими городами, дуют в уши, шепчутся, ластятся, путают волосы. А мои ладони горят, мне так нужно сжимать ими твою голову, упиваясь насмерть тем, что ты живой, моргаешь, дышишь, просто дышишь рядом. Как жаль, что я не могу сказать этого по телефону, а просто тупо мычу: когда?.. И еще: приезжай скорее. Мой дар речи, дивный Божий дар мне изменяет. Ах, как бы дождаться, как бы попасть в те края, где ждет нас наш берег зеленого моря. Когда мы туда попадем, первые сто лет будем просто кататься колбаской, обнявшись, вжимая друг друга в мокрый песок, от радости встречи. Как смешно жить мою и твою жизнь бок о бок, предвкушая эту встречу и мучаясь несовпадениями. Как смешно, что десять лет подряд я так пристально и так непостижимо. И чем дальше ты от меня, тем отчетливей я тебя вижу: наскальная живопись на внутренних сводах черепа, освещенная горячечным факелом моей любви.
Почему-то в последние дни я могу есть только помидоры, только эти кровавые плоды. Наверное, мне не хватает крови, мои русла пересохли, мое дыхание горчит от сигарет. Лучший способ ожидания — это писать тебе бесконечные письма, которых ты не получишь. Шестнадцать раз твое солнце всходило на четыре часа раньше, чем мое, а мое садилось на четыре часа позже. Сто двадцать восемь часов темноты — время чертей, что носят тебя за пазухой, хохоча и раскачивая. Но я дождусь. Я всегда дожидаюсь.