Он видел, как в предутренней воде отражается желтой жемчужиной, плакучей звездой костер; видел, как в душный маревый полдень томится и играет над сомлевшими травами смертельный дух, слышал его заунывное пение, и это было похоже на колыбельную песню, женский высокий голос звучал монотонно над лугами, терялся ночью где-то в стратосфере; ночью вставала луна, и повсюду расстилались туманные дороги зверей, Медведицы юной в искрящейся шубе, Лося с горящей кроной, и выпь угрюмо, тоскливо дудела...
Услышав мычанье коров на противоположном берегу, он переплывает реку. Но на этот раз для рюкзака сооружает плотик из веток и сам держится за него, чтобы не утонуть, - мало сил. Он выходит на песчаный берег, одевается. Тело худое, в царапинах, темное от солнца. Он взбирается наверх. На обширной террасе коровы в загоне, возле загона сарай, лошадь. К нему летит собака. Он ухватывает поудобнее посох. Собака останавливается. Шерсть на загривке дыбом, белые зубы, бешеные белки. Он идет, грозя ей посохом. Из сарая показывается подросток. Он приближается. Подросток смотрит, исчезает. Лошадь нервно машет хвостом, косится на незнакомца. Подросток снова выходит. Следом мужик, заспанный, всклокоченный.
И, как будто он никогда не был лосем, как будто не трепетал от одной только мысли о произносимом слове, - он говорит.
- Здравствуйте! - громко говорит Меньшиков.
Мужик что-то бормочет.
Лает собака.
- Дайте мне хлеба, - просит Меньшиков.
Мужик чешет в затылке.
- Санька, принеси, - говорит он хрипло.
Санька приносит полбуханки серого хлеба с черной коркой. Мужик смотрит на Меньшикова.
- Проголодался, - говорит Меньшиков и, отломив кусок, тут же начинает есть.
Мужик и подросток смотрят. Собака лает. Лошадь косится. За оградой из длинных жердей мычат коровы.
- Спасибо.
Он идет мимо ограды, жуя на ходу. Они молча смотрят. Далеко за лесными волнами краснеет восток. Он шагает среди коровьих лепешек. Когда-то и я был здесь, пас коров, собирал дикий мед по дубравам.
Он рвет щавель. Целый ворох щавеля съедает с оставшимся хлебом.
Идет дальше.
...Шел он, шел, споткнулся и видит.
Береговая терраса, пестрая от цветов (ярко-желтые лютики, таволга с султанами, горицвет кукушкин, щавель), залита вечерним светом, солнцем. Прямо на востоке бледная часть луны. А солнце позади. Перекресток. И зачем дальше идти. Лечь, просочиться в землю, рассыпаться в траве, отдать дыхание ветру, лететь пчелами, парить с орлами в пустынной синеве. Он снова увидел этих птиц с растопыренными перьями на крыльях. Пара кружила на юге.
Здесь можно было бы остаться, но он пошел за ними. Он шел между солнцем и луной, шагал, не чувствуя всех предыдущих дней пути, голодный, потемневший от солнца и костров, с гноящейся раной. И неожиданно попал на заросшую дорогу. Жирно змеилась трава. Дорога забирала вправо, две давние колеи, здесь кто-то ехал, курил махорку, ждал, когда появятся крыши изб, ивы, пять старых морщинистых ив над прудом, плетни, на плетнях глиняные крынки, зеленые сады, овца на привязи, нно!.. Хорошо продал баранину...
Крэк! крэк! - Часовщик закрутил пружину.
Меньшиков спустился в сырую низину. Взошел на пригорок. Солнце теперь висело почти прямо перед ним. Дорога уводила его к реке. Солнце рдело над речной далью, перелесками. Кусок луны был уже позади. Орлы... Он оглянулся. Пустое небо. Слева вдалеке темнел овал, какая-то возвышенность. На все лады звенели комары. В траве стрекотали кузнечики. Безумно серебрилась кора берез.
Он перевел дух. Прислушался. Речная какофония ползла за ним. Как селевой поток. Студнеобразная темная масса. Он стиснул зубы.
Крэк! крэк! - снова Часовщик. И эхо разносится по всей округе, по всем притомившимся местам. Жарко, хотя и вечер. Сумерки, солнце уже село, вьются комары, пот плывет по лицу, по спине, рубашка влажная, грязная, пропахла кострами.
Меньшиков вышел на полусгнившие мостки. Что-то он слышал о болоте Долгие Мосты, - не это ли.
И как будто здесь шли французы. Или поляки-литовцы, тащили награбленное в церкви и ослепли, начали оступаться, тонуть. А которым помогал Петрушка-рататуй с оглоблей, догадался Петрушка, чем ворона бить: люди оружьем, Петрушка оглоблей. Бамц! бамц! Бонжур, мусью! господа мои сенаторы! Пришел Петрушка бить лягушек. Пам! пам! па-пам! оркестр, туш...
Меньшиков оставил позади сырые зеленые низины. Оглянулся. Куда ведут Долгие Мосты?
Было тихо.
И неясно, сколько времени.
Овал в поле обернулся горой. В поле ржавого прошлогоднего тысячелистника. Луна заплыла жемчужным жиром.
Глупо интересоваться временем, когда стоишь посреди обмерших трав, деревьев. Тысячу лет назад или тысячу лет вперед. Тысячу лет влево или вправо. Наверное, это уже другой перекресток - не пространства, но времени.
Он приблизился к шеренге деревьев в поле. Посмотрел на гору. На ее плавные очертания. В ней было что-то детское. Как будто ребенок вел карандашом линию и вдруг просто и плавно поднял ее, округлил.
Где-то бухнуло. Словно екнула селезенка в огромном брюхе. Где-то далеко на севере шел Предок, грохоча серебряной лапкой-молнией.
Гора в поле тысячелистника лежала, как шлем в зеленых перьях.
Он наклонился, чтобы взять рюкзак, и, разгибаясь, поднял глаза...
Гору в сумеречном поле тысячелистников он уже увидел по-другому. Простое движение, взгляд, - и в это мгновенье он как будто оступился и совпал с кем-то. Кто-то на этом же месте однажды вечером точно так же склонился над ношей, разогнул спину и бросил взгляд на плавные очертания горы в сизой сумеречной поволоке. И это было очень давно. И все преисполнилось совершенно другим смыслом. Небо, поле, даль - все ожило. Живое, но не чувствовал так остро этого. И вдруг как будто очнулся, и вот: живое мыслящее небо, теплое дышащее поле, гора, ждущая от него чего-то.
Взвалил вязанку и побрел дальше, к горе, стараясь не шуметь прошлогодними сухими травами, нашептывая слова утешения полевым птицам, с возмущенным свистом взлетавшим из-под ног. Да, да, поздно, и зверь лишь не спит, но спят птицы, и человек в своем жилище спит. Ему не до сна. Он идет на гору, несет чистые дрова, дуб и калину, он несет немного жира, хлебного лося и пучок священных трав.
8
Слуха коснулся звук, сырая материя сползла с лица, мгновенно распахнулось невероятное пространство, в сетчатку упало голубиное зернышко.
Только что все было величиной с него, все звуки, мысли, дороги и линии были смяты в точку и вбиты в пустоту.
И вдруг: океан слышанья, налево, направо, вверх, до какого-то солнца, которое столь глубоко зарылось в толщи пространств и времен, что кажется крошечным зерном. Вот так-то и надо лежать над горизонтами, слушать тишину, смотреть на алмазное зернышко.
Но оно истлевает.
И некие рачки-эпишура, видно, работают в вышине, пожирают остатки ночи; небо все чище, светлее.
Воздух горчит слегка от сосновой смолы.
Дух горчащий стекает, вьется по стволу, красным ветвям, дразнит злых пчел в скорлупе.
То ли младенцем, то ли выжженной древесной колодой лежит он здесь посреди океана слышанья.
Если приподнять голову, не увидишь ли две горы согнутых ног. (И, может быть, сад за оградой, белесую растрескавшуюся стену, окно, часы с маятником, дорогу, камень на обочине, дерево.)
Падает капля.
Это и есть пространство.
И он жив, если его мысли не пчелы, устроившие улей в трупе, сожженном молниями.
Ночь...
Ночь сверзлась громадой воды и огня, воздух как будто был начинен яростью, все взрывалось, пространство лопалось, вдаль уходили зеркальные полосы. Это была настоящая какофония.