— Эй, вы! — закричал Громов изо всей мощи своих легких. — Вы почему стреляли в меня?!
И был удивлен, когда увидел, что один из убегавших остановился у наклоненного над крутым склоном каньона ствола сосны. Очевидно, у него уже не было сил дальше бежать, и то, что красноармеец не стрелял, а спрашивал, позволяло ему хоть немного перевести дух.
— Чтобы убить! — по-русски и достаточно нагло ответил он, прислонившись к стволу.
— Тогда кто вы такие?!
— Мы — те, кто всегда ненавидели красных. И кто будет вешать вас, жидокоммунистов, за каждого загнанного вами в сибирские концлагеря русского человека. Пусть только войдут сюда немцы!
— Вон как?! — искренне удивился Громов. — Оказывается, здесь, в тылу, уже готовятся к встрече германцев! А я-то думал, что все, как один… На борьбу за Отечество.
— Не сметь рассуждать об Отечестве! — огрызнулся беглец. — Вы это Отечество предали и продали жидобольшевикам и масонам. Об одном жалею: мало мы вас тогда, в Гражданскую!
Убедившись, что беглец не вооружен, Громов подступил еще на несколько шагов, стараясь приблизиться к склону. Белогвардеец — очевидно, из бывших офицеров — тоже видел, как Громов демонстративно закинул автомат за плечо, а посему из ненависти к этому, невесть откуда появившемуся красноармейскому командиру уходить не стал.
— И много вас здесь таких? — спросил его лейтенант.
— Подожди полчаса и увидишь еще человек десять. А завтра появится целый отряд.
Поняв, что он случайно оказался на месте сбора белогвардейского подполья Подольска и окрестных деревень, Громов не стал испытывать судьбу и решил удалиться. Задержал его голос беглеца: низкий, сипловатый, принадлежащий человеку, которому конечно же было далеко за пятьдесят.
— Прежде чем уходить, загляни все же в мастерскую, коммунист! Там одна стерва, которая когда-то следователем НКВД была и многих из нас отправляла под расстрел. Теперь в деревне решила спрятаться, потому что даже своих же, энкаведистов, боялась.
Толкнув ногой приоткрытую дверь, Громов осторожно, опасаясь засады, заглянул внутрь. Прямо напротив двери, при проникающем из двух больших окон свете, Андрей увидел буквально растерзанное, окровавленное тело той самой чекистки, о которой только что сообщил ему белогвардеец. Она была распята на большом каменном кресте, нижняя часть которого покоилась на огромной гранитной плите, служившей мастеру-камнетесу станком, а верхняя — полого опускалась на пол. На женщине все еще оставались остатки изорванного, окровавленного платья, а ноги ее были широко расставлены и привязаны к концам крестовины. Даже запах крови не мог перебить запаха сексуальной похоти, который эта несчастная женщина сейчас источала. Привязав чекистку к кресту, все трое насиловали ее прямо на распятии, а затем, очевидно, заметив приближающегося солдата и решив, что он не один, искромсали ее ножами.
Пытаясь выяснить, жива ли она, Громов склонился над ее лицом. Женщина пришла в себя и четко, хотя и едва слышно, произнесла:
— Двести десять.
— Что… «двести десять»? — не понял Громов. Женщине тоже было под пятьдесят, у нее оказались короткие, крашенные, с седыми корнями, волосы, а черты лица все еще сохраняли следы некоего аристократизма.
— В лагеря отправила… двести десять, — с трудом ответила она на тот вопрос, ответ на который добивались от нее насильники. Уже не понимая, кто над ней склонился, чекистка решила исповедаться перед ним этой страшной цифрой — «двести десять». А немного передохнув, объяснила: — В лагеря, без права…
«Без права переписки, — понял Громов, — то есть на расстрел». О том, что значило «без права переписки» в приговорах коммунистических «троек», Андрей узнал от отца, который и сам в течение нескольких лет ждал, что его вот-вот арестуют, как арестовали тысячи других генералов и офицеров Красной армии.
Коммунистка хотела сказать еще что-то, но не смогла. Тем не менее лейтенант увидел, как на лице ее, уже переплавляясь в посмертную маску, вырисовывалась садистская ухмылка следователя-иезуитки. И осознал, что не ощущает никакого сочувствия к этой женщине. И даже снимать ее с распятия не стал.