— Скажи еще — от вверенного ему народа.
— Это, в конце концов, высокомерно. Гордыня, друг-батюшка.
— Беги с докладной запиской в патриархию, флаг в руки. «У отца Барнева обнаружена гордыня, примите меры».
— Я тебе счас в лоб дам, не посмотрю, что ты поп. Святой отец нашелся, ты же пьяный вечно валялся, мы в общаге через тебя перешагивали…
— И не забудь еще добавить, что отец Барнев призывает любить Отечество и верить в его светлое будущее, а сам втихомолку учит китайский.
Пауза.
— Антон, — упавшим голосом говорит Пирогов. — Это чудовищно… Скажи, что ты пошутил.
У Пирогова звонит мобильный.
— Да, доченька… Да, зайчик… Я сказал — по-русски! — истерично орет он. — Не сметь говорить со мной по-английски! Не сметь!
Он кидает мобильный об пол, его колотит.
Пауза.
— Я вот тоже думаю, — говорит Рындина. — Нарожаю я, допустим, детей… А потом что-то такое случится, произойдет, и дети вырастут чужие, не будут знать моего родного языка…
— Какие дети? — вносит коррективу Пирогов. — Ты в паспорт свой загляни на досуге. Не в прописку, а в год рождения.
Пирогов выдохнул и словно очнулся от своей истерики. Собирает кусочки мобильного.
— Ребята, извините, мне худо, я лучше пойду. Антон, прости, я всегда уважал и уважаю тебя, поверь, простите, ребята, Аня, я позвоню, мне надо просто на воздух, подышать, простите…
28. Он выходит.
Рындина и батюшка остаются одни.
За окном тем временем может смениться время года.
— Вот, точно, теперь я вас вспомнила. Однажды осенью выпивали вместе в общаге… Мы на первом курсе, а вы уже выпускник, крутой такой…
Оба улыбаются.
— Как же мне вас теперь называть? Отец Антоний, что ли?
— Зови Антоном, как раньше… Я в двадцать лет крестился, от родителей тайком… Коммунисты… Предки по лагерям мыкались как английские шпионы, а все равно… А в девяностых годах приходы стали открываться, священников не хватало… Меня мой духовник рекомендовал, и рукоположили… А в семинарии я потом, заочно…
Пауза.
— Батюшка, скажите, — серьезно и даже строго говорит Рындина, — что же дальше-то будет? Вы только не думайте, что я смеюсь, я сейчас серьезно, я редко серьезно, потому что жизнь такая, если не смеяться — не выживешь… Никто никому не верит, люди боятся и ненавидят друг друга. Деньги заменили людям все. Кажется, еще совсем чуть-чуть — и нас вовсе не останется, мы исчезнем и нашу землю беспрепятственно, без войны, без боя, за взятки и «откаты», займут другие, чужие… Это конец? Батюшка? Надежды нет? Это потому что мы убили этого больного мальчика в матроске?
Батюшка смотрит в сторону, шмыгает носом.
— Апельсиновой корочкой пахнет, — говорит он.
— Это «Герлен», духи такие, я купила в Шереметьеве, приехала однажды слишком рано, ходила-ходила…
Батюшка поворачивает голову, теперь он смотрит на Рындину сияющими ласковыми глазами, таким взглядом, под которым можно исцелять больных — и руки-ноги бы обратно прирастали, столько нежности в этом взгляде.
— Там такой магазинчик, направо, после газетных ларьков… — продолжает Рындина, но и ее некрасивое, нервное, словно сделанное из одних острых углов лицо милеет и расцветает прямо на глазах.
Батюшка берет ее за руку, целует:
— Дорогая моя, дорогая…
Рындина не знает, что делать со жвачкой во рту — выплюнуть вовсе или запихнуть подальше за щеку.
— Милая, дорогая моя…
Целует колени, ноги.
Рындина несет пургу про дьюти-фри, батюшка принимается раздевать Рындину и набрасывается на нее со всей своей лютой мужской тоской, прикрытой благочестивым браком.
Разговор о судьбах Родины прекращается.
29. Машина с мигалкой едет по городу. За спиной водителя — Шура-гибрид. Прижимает к себе кота, целует. Кот почти бездыханен.
— Счас доктор посмотрит Степу, доктор полечит, Степа выздоровеет, — шепчет бедняга Шура в котовьи ушки.
Охранник Шуры подавляет вздох.
30. Рындина и батюшка лежат рядом. Обоим немножко неловко.
У Рындиной звонит мобильный.
— Где-где? Рядом с моим домом? А откуда вы знаете, где мой дом? Кто вас, вообще… Ладно, ждите, буду через пятнадцать минут.
31. В кондитерской Рындина и парень лет двадцати трех. На столике лежит небольшой квадратный сверточек, обернутый газетой и обклеенный скотчем.