Выбрать главу

Но чуда не произошло.

На сорок второй минуте сердце Ковалева не выдержало. И ни участие Милованова, ни инициатива Моцарта, которую он сразу же перехватил у Ефремова по общему настоянию, ни даже изобилие уникальных импортных препаратов не смогли его запустить. Терминальная фаза развития перитонита не оставляла надежды уже после резекции; при такой интоксикации и тахикардии раненый и жил-то благодаря титаническим усилиям Ефремова, превзошедшего самого себя. Даже множественные костные отломы позвонков он репозитивировал с особой изобретательностью, но две коварные пули 5,45 так «погуляли» по внутренностям, что пришлось признать правоту Зайцева в нецелесообразности повторной операции.

Милованов сам первым махнул рукой, жест означал отбой, хотя все уже и так понимали — просто дожидались команды профессора, уполномоченного полковниками оживить свидетеля.

Моцарт против обыкновения прошмыгнул мимо военных, дожидавшихся в предоперационной, предоставив Милованову объясняться и отчитываться, утешать и подписывать акт.

Сразу после того, как все разъехались, распив литровую бутылку виски из зайцевских запасов, он подошел к главврачу.

— Мне нужен отпуск, Николай Борисович.

— Что-то не так? — внимательно посмотрел на него Зайцев. — Выглядишь, прямо скажем, не лучшим образом.

— Тяжелых у меня нет. С Толиком и Ниной я договорюсь. На две недели?

Неплохой в прошлом хирург, Зайцев предпочел административную работу и видел ее в том, чтобы содержать персонал в режиме жесточайшей экономии. Педантичный до тошноты, он даже завел особый журнал, куда записывал каждый день все, что происходило в отделении, включая назначения больным, явку и опоздания персонала, часы занятости, адреса пациентов.

— Если только за свой счет, — неуверенно проговорил он, пряча глаза.

Моцарт усмехнулся, взял со стола сигарету «Кент»:

— За свой, за свой, крохобор, — и сел писать заявление.

На скамье в сквере тихо плакала вдова Ковалева.

Моцарт вывел машину с больничного двора. Все его мысли были о неудавшейся операции, и хотя обреченность Ковалева ни у кого не вызывала сомнений, свои действия он оценивал на «единицу».

Еще там, в операционной, он со страхом почувствовал, что не понимает больного, не слышит его организма, не в состоянии спеленать себя его аурой, и это отсутствие единения, общего поля делало движения машинальными, а настроение безучастным, словно перед ним лежал заведомый мертвец. И когда кто-то из молодых коллег в коридоре окликнул его: «Моцарт!» — он устыдился и раздражился даже, чего до сих пор с ним не происходило.

Спонтанное решение уйти в отпуск, по сути, означало бегство, но не проверять же было себя на других пациентах? В то же время с мыслью, что он станет обычным — таким, как все, не будет больше видеть в историях болезней нотного стана, подбирать к каждому скрипичный ключик в писанной Амадеусом, но напетой Всемогущим и потому вечной музыке, мириться не хотелось.

Что, если все-таки своей безучастностью, изменой себе он убил человека? Смерть никогда не бывает случайной. Никто не инкриминирует ему этого убийства, но рубец на душе останется, и сознание, что он пришел к страждущему исцеления с пустым сердцем, будет подтачивать его до гробовой доски.

«Врач — это Моцарт, ибо через него творит Создатель; врач — это руки, послушные Богу, ибо лишь ему одному дано отмерять срок человеческого бытия», — всегда считал Першин, хотя нигде и никогда не декларировал этих своих убеждений.

Неужели сегодня Бог покинул его?

Раскладывать по полочкам причины происходивших в нем перемен он не собирался. Самокопание, как, впрочем, и набожность, было чуждым ему, и накатившее состояние он охотно списал бы на усталость или похмельный синдром, когда бы не вчерашний звонок Графа, заказавшего ему «Реквием».

Дважды Першин объехал больницу по тихим улочкам, прежде чем справился с собою. За два этих круга он трижды проклял себя и столько же раз оправдал, но, и проклиная, и оправдывая, чувствовал, что снова лжет, и ложь затягивает его, как трясина, как безвоздушное пространство под колесами поезда. Но если эти стихии ему удалось преодолеть титаническим усилием мышц, то какая же центробежная сила потребуется, чтобы вырваться за пределы порочного круга лжи?..

Из заметки выходило, что Антонина, Авдеич и Дьяков, полуживым или мертвым брошенный в салон обреченной «скорой», не поехали на вызов, а напились и попали в аварию. Так это собирались представить бандиты Графа в черных масках, когда заливали водку в свои жертвы?..

А он, Першин, оставлен в живых, вознагражден и, более того, призван в сообщники?..

Сколько ему еще предстояло пребывать в этом раздвоенном состоянии? Избегать радикальных мер, опасаясь, что не сможет вернуться к себе прежнему, погрязнув в разбирательствах и унизившись до мести? Плюс ко всему, этот появившийся страх за жизнь — ту, которая вытекала из него по капле с каждым новым шагом в направлении самообмана; страх оказаться на дне Москвы-реки, постоянного преследования или, что еще хуже, убийства того, кто умирал в нем и кого ему было безумно жаль.

«Господи, неужели для того, чтобы убедиться в существовании души, нужно так страдать? — думал он, выбирая место для парковки возле подвернувшегося по пути Сбербанка. — А может, все проще? Они хотели убить этого Ковалева? Он мертв. Граф может смело доложить об этом своим «влиятельным людям». Оставьте же меня, наконец, в покое, дайте мне оклематься за собственный счет!..»

Деньги в размере миллиона ста двадцати тысяч, переведенные по договоренности на счет хозяина квартиры в Глазовском переулке, окончательно освободили его от долгов. Отойдя от окошка кассира, Першин разорвал бланк рецепта с финансовыми пометками и выбросил его в корзину. Мысли о предстоящем отпуске мало-помалу одерживали верх над бесплодными угрызениями совести, не способными привести ни к чему, кроме болезни.

Запланированные на отпуск деньги позволяли поехать в Италию, Францию, Тунис, Испанию и еще в десяток имевшихся в ассортименте бизнес-компании «Экспресс» стран, но все это требовало оформления, а стало быть, и времени. Першин же чувствовал необходимость уехать именно сейчас, сегодня, в крайнем случае — завтра, иначе что-нибудь непременно произойдет, ему помешают, или он сам, паче чаяния, ввяжется в какую-нибудь историю. Не уехать даже — откровенно удрать, смыться от всей этой грязи и суеты, и — кто знает — начать после возвращения жизнь сначала.

Он уже решил, что непременно поменяет квартиру, в которую бандиты повадились захаживать в его отсутствие как в свою собственную, а может, и место работы, благо заманчивое предложение однокашника перейти в частную хирургическую клинику оставалось в силе, но все это — потом, по возвращении оттуда, где жаркое солнце высушит плесень страха, тоску, неустроенность, где морской прибой вымоет из памяти все, что мешает жить по-прежнему — без самоедства и опасения разменять себя на пятаки.

«Экспресс» он покинул ни с чем, зато забронировал в авиаагентстве на Таганке два билета на завтрашний день в Адлер, решив, что без труда найдет пристанище и поживет «дикарем», не ограниченным временем и санаторным режимом.

Дело оставалось за Верой. Он позвонил в редакцию, но ее там не оказалось; трубку домашнего телефона взял Сухоруков, на вопрос, дома ли Вера, не ответил, после чего к телефону долго никто не подходил, и было неясно, что там происходит и как долго продлится эта хамская тишина.

— Алло…

— Наконец-то! Привет, девчонка! Опять скандал?

— По-другому не бывает. Ты где?

— Спускайся-ка в нашу чебуречную и занимай очередь. Я на «Таганской», мчу к тебе с сюрпризом и бутылкой «Цинандали». Если это чревато — отрывайся со скандалом и паспортом! — Ничего более Першин говорить не стал, полагая, что интрига влияет на женщин пуще определенности.

Через полчаса он был на Сухаревке.

Вера стояла в очереди — за четыре человека до прилавка. Глаза ее были на мокром месте, но попытку отказаться от чебуреков Першину удалось пресечь.