Пиво оказалось именно тем, что требовалось для следующего шага: натянув тренировочные брюки, Першин вышел во двор.
Шумели вовсе не волны — шел дождь. Не дождь даже — ливень! Экскурсовод говорила, здесь выпадает полтора метра осадков в год. Очевидно, все они решили выпасть именно в эту ночь. Вода была добрым знамением или природа оплакивала его потери?.. Тогда осадков в самый раз: потерь слишком много. Першина вырвало, стало легче, но при мысли о возвращении в комнату снова подступила тошнота.
С трудом преодолев саманную изгородь, он направился по узкой тропе к морю. Промокшие под ливнем брюки отяжелели, мешали идти. Он снял их, перебросил через плечо и побрел по каменистому берегу.
Море пенилось, бушевало. Черные стены волн вдребезги разбивались о пирс. Окна не светились из-за позднего времени, или свет не просматривался сквозь тугую пелену дождя, но быстро трезвеющему Першину казалось, что он единственное additus naturae[3] о двух ногах; будто случился всемирный потоп и все, что было когда-то на затопленной Земле, осталось теперь только в его памяти. По этому случаю он расстался с плавками, чтобы уж ничто не напоминало о цивилизации, и вошел в море. Мощная волна накрыла его с головой, сбила с ног, затем — вторая, третья, четвертая… Соленая вода попала в рот, вызвав новый приступ тошноты, но он упорно не выходил на берег до тех пор, пока силы окончательно не покинули его и не возникла угроза утонуть.
Отлежавшись на камнях под дождевыми струями, он подумал о Вере. Обида на самого себя сдавила ему сердце, сонм проклятий по своему адресу он произнес мысленно, а затем и вслух, силясь перекричать стихию и стуча кулаком по валуну. Слезы, жгучая боль осознания, что он не оправдал Вери-ной надежды на счастье, волчья тоска от пожизненной обреченности на одиночество превратили Першина в раненого зверя. Он выл от этой тоски, кричал до хрипоты, рыдал истерично, предоставленный одному лишь себе в чужом пространстве — неверному, никчемному, заплутавшему в грозной ночи, — входил и выходил в пучину, не желавшую принимать его, хлебал соленую воду и корчился от спазмов в опустевшем желудке. И было неясно, сколько времени прошло и скоро ли рассветет, да и неважно это было для Першина — ему даже хотелось, чтобы эта ночь была долгой, очень долгой, самой долгой в его жизни, потому что к рассвету он был еще не готов, не знал, куда идти, и что делать, и как смотреть людям в глаза. Ночь эта становилась для Першина «флэш-блэком» — эхом той, недавней и уже далекой, но все еще остававшейся в памяти сердца ночи, когда в его мир ворвались и попрали его — насильно, грубо, безжалостно, и ни забыть, ни простить этого вероломства он не мог и не хотел.
Обессиленный, разбитый, но вместе с тем умиротворенный до сомнамбулического состояния, он волочился обратно, ни о чем не думая и не чувствуя ничего, словно море и дождь оказались способными вместе с грязью смыть душу.
Дома он тщательно побрился, уложил в сумку вещи. Застилая постель, обнаружил под Вериной подушкой забытый плейер. Вера захватила его специально для Першина, переписав на кассеты несколько произведений Моцарта, которые, по ее наблюдению, он слушал чаще других. Судя по карандашной надписи на кассете, в плейере оставался камерный цикл — фантазия и соната до минор…
Двести десять лет назад он послал эти ноты баронессе Траттнер, ставшей для него многим больше, чем просто ученицей. Сопроводительное письмо содержало странный намек на то, что цикл был создан в минуту большого душевного волнения. Пассаж в финале фантазии до сих пор оставался загадкой: возврат к первоначальной теме — вопросу, атмосфере принятия решения предшествовал ему. И неожиданный этот взлет, и объединение двух вещей не были случайны. Напористые басы в сонате то уступали молящей интонации верхних голосов, то доминировали над нею. Возврат к философскому началу и финальный бросок октавного пассажа не иначе означали призыв от размышлений к действию, а энергичная соната до минор утверждала активность души и переход в наступление.
Не Констанца ли стала причиной такого мятежа?..
Светало, дождь утихал, но хозяйка еще спала, и уезжать, не простившись, было бы невежливо. Першин лег на кровать и надел наушники.
Вместо прелюдии послышалось шипение; ровный, тихий голос Веры заставил его вздрогнуть от неожиданности и обратиться в слух:
«Мой милый Першин. Ужасно хочется назвать тебя как прежде, но, боюсь, это не будет лестным для твоего кумира. Он не убоялся гнева Господня и преступил доверие близких, не задумываясь о благополучии и высшем назначении, а просто обвенчался с Констанцей и увел ее из дома. Я думала, что наша поездка может стать чем-то вроде «похищения из глаза Господня». Боюсь обидеть тебя, поверяя гармонию чувств алгеброй наших отношений. Хочу, чтоб ты знал: я была искренна с тобой, была готова прожить с мужиком чуть ли не вдвое старшим, не рвущимся ни к славе, ни к деньгам, не спекулировавшим своим героическим прошлым — я узнала о нем от твоих коллег на вечеринке у Лены Очарес, помнишь?.. Мне казалось, что жизнь с тобою будет полной и легкой, как музыка Моцарта. Возможно, я видела в тебе продолжение своего отца, который умер, когда мне было семь лет. А может, твой талант жить внушал мне уверенность, которой мне до тебя так не хватало, — не знаю. Знаю только, что чувства не поддаются логическому анализу — тогда возникает скука и желание сделать назло. Свободные отношения мне претят. Я не шлюха. А если у тебя такое представление о женщинах моего возраста, то можешь считать, что я была исключением в твоей жизни. Была, потому что ухожу. Чтобы не мешать тебе опять стать тем, кем ты был до меня. Я ведь все понимаю, Першин! Ты должен быть свободным от реальности. Это условие, которое позволит тебе подняться до моцартовских высот. А я со своими земными притязаниями — жаждой дома, семьи, детей, со своей работой, связанной с трамвайной толпой, мешаю тебе. Ты даже газет не читаешь, чтобы не погрязнуть в рутине земного бытия. Твой Моцарт не любил Констанцу! Она ему была просто нужна, чтобы заполнить пустоту. Представь себе дом, набитый плачущими младенцами, в котором создано семнадцать опер, сорок девять симфоний, тридцать шесть сюит, двадцать шесть струнных квартетов, сорок сонат, пятьдесят пять концертов… и еще сотни полторы хоров, арий, песен, вариаций, серенад и прочего, плюс — концерты, репетиции, бесчисленные гастроли… Бедная женщина бесконечно сказывалась больной, чтобы если не привязать его к себе, то хотя бы обратить на себя внимание. Он плевал на нее, на детей, на безденежье, он попросту не замечал ничего вокруг, даже своей смертельной болезни, иначе он не был бы Моцартом и не остался бы в веках.
Зайцев говорил мне, ты гениальный хирург и способен на чудеса. Во имя этих чудес стоит, конечно, перешагнуть через какую-то Веру или три трупа в «скорой» на дне реки. Чудо-операция, исцелившая палача, стоит того, чтобы не осквернить гения грязной ментовской работой: Богу — Богово, кесарю — кесарево. Ты гений. Ты хорошо набил руку на афганской войне. Твои коллеги удивлены твоей скромностью. Тебя вполне устраивает рядовая больница и рядовая должность, тебе не нужны звания и даже дом не нужен: все это к чему-то обязывает, правда? Ищешь оправдания своим поступкам в жизни Моцарта? Или стараешься оправдать ею свой эгоизм?.. Прости. Я все равно люблю тебя и потому спешу исчезнуть из твоей жизни. Не удивляйся, что в плейере оказалась эта кассета. Я записываю ее в Москве накануне нашей поездки, потому что заранее знаю, что ты не сделаешь мне предложения, и наступит момент, когда я стану откровенно раздражать тебя. И еще… Пожалуйста, не нужно меня искать. Не знаю, будет ли в твоей жизни вера, а Веры будут. Пока!»
За щелчком последовал финальный пассаж фантазии.
Все эти глупости и гадости взбалмошной девчонки во второй раз Першин слушать не стал. Он бросил плейер в сумку и вышел во двор, услыхав шаги проснувшейся хозяйки.
— Доброе утро, Мария Тихоновна. Не знаете, когда уехала Вера?
— Вчера уехала, — отозвалась хозяйка не слишком приветливо. — И правильно сделала. Надо же так назюзюкаться… А еще врач.