Выбрать главу

Раненым, падлы, всем глотки перерезали. Контрактникам головы поотрубали. Старшину нашего Семеныча всего изрубили. Руки, ноги. У командира — ни глаз, ни ушей, ни пальцев… Мочить буду гадов!.. Мы же подмоги ждали. Мы же верили. Все легли. Что же нас, суки, бросили?

Он взахлеб пил дождевую воду из котелка, давился, рыдал, причитал. Ответить ему было нечего. Кроме этого сержанта, с блокпостов к нам не пробился никто.

Мы тихо звереем. Не на чеченцев, нет. На своих. На тех, кто вот уже пятые сутки обещает нам помощь и поддержку, но, кроме ударов артиллерии и штурмовок, не дает ничего. Колонны выслали. Армия бьется, армия прорывается к нам. Но здесь за пять суток нам не скинули ни бинта, ни гранаты, ни банки тушенки.

Капитан «спец» чуть не расстрелял двух придурков из пресс-центра. Ему доложили, что те ходили к журналистам в гостиницу, узнавали — как, если что, вместе с теми в плен к «чехам» сдаться, чтобы не офицерами считаться, а журналистами.

Еле уломали капитана не трогать их. Ну, мразь и мразь — после разберемся.

К вечеру к нам пробился танк — на нем начальник штаба 205-й. Это все, что осталось от колонны, шедшей к нам на выручку…

* * *

…Седьмые сутки. Блокада прорвана. К нам все-таки пробился разведбат 66-й.

Первыми вывезли, конечно, журналистов, на оставшиеся места посадили женщин из гостиничной обслуги. Город в огне. Бьет артиллерия, грохочут очереди. Собирается колонна с ранеными. Неужели мы уходим?

Из гаража выносят «двухсотых»: Ахмед — милиционер, чеченец. Лейтенант-омоновец умер от ран. Сержант-десантник, снайпер выстрелил в голову…

Их много. Слишком много лежит по городу Грозному наших «двухсотых». И стыд пополам с горечью разъедает душу.

За что? Во имя чего? Кому был нужен этот подвиг крепости? Кто его оценит? В чьей нечеловеческой игре мы пешки?

…Раненых бы довезти живыми. И в баньку бы, откиснуть. А если пиво будет — так и вообще жить можно…

Мы вернемся!

— Вот же мразь, эти телевизионщики! — прапорщик, деливший со мной палатку, в сердцах ткнул пальцем в кнопку выключения телевизора, и экран мгновенно погас. — Мразь! Мы еще с Северного не ушли, а они его уже «аэропортом имени шейха Мансура», называют. Злость прапорщика была бессильна, а потому непроходяща и едка.

— Чего ты кипятишься? Теперь все равно, как они что назовут. — Старлей-связист, зашедший на огонек, безразлично пожал плечами. — Потерявши голову — по волосам не плачут. Чечню им сдали, вот они и творят что хотят. Шейха Мансура? Да хоть папы римского. Вон уже в Грозном площадь Дудаева появилась, проспект «Имени борцов с русской агрессией». Бульвар «Шестого августа»…

— Да плевал я на «чехов». Я не о них, — огрызнулся прапорщик. — Я об «Останкине». Российское телевидение называется. А смотришь как зарубежный телеканал.

Разговор, как обычно в последние недели, зашел в тупик. И потому все сразу засобирались на улицу, где шла подготовка к отправке очередного эшелона.

Ханкала угасала. Когда-то многоголосный палаточно-досочный город, пыхавший сотнями труб-буржуек, стрекотавший бесчисленным количеством дизель-генераторов. Ощетинившийся десятками танковых и пушечных стволов городок-крепость теперь угасал, как безнадежный больной.

Кругом царило запустение. Там, где за земляными «каре» жили недавно полки и бригады, теперь дождь размывал уродливые руины. Заплывали жирным черноземом стрелковые ячейки и окопы. На месте блиндажей из палаток стояли ровные ряды прямоугольных дождевых прудов и луж.

Громоздились свалки брошенных картонок, кусков кабелей, «колючки», бумаг, каких-то железок, арматуры.

Раскисшие под дождями бумажные мешки с песком развалились и теперь напоминали полуразложившиеся тела, наваленные в беспорядке друг на друга.

Тут и там под нудным бесконечным дождем-туманом едко чадили кострища, в которых дотлевали какие-то тетради, схемы, бумаги.

Было холодно, сыро, пусто и убого…

У штаба в туманной мгле переминался под грибком продрогший, безразличный ко всему часовой. Рядом с ним — через тротуар — глаза резанула покосившаяся, облезшая табличка над оплывшим холмиком: «Неизвестный русскоязычный мужчина с протезом левой ноги». И мне вдруг почему-то стало очень жалко этого неизвестного русского мужика, оставляемого здесь нами на полное забвение, стыдно перед ним.

Уйдем мы, и безжалостные, ненавидящие чеченские руки или сапоги собьют этот колышек затопчут, сровняют с землей холм, лишат этого русского человека его последнего права — права на могилу…