Выбрать главу

– Но как же?… А Нотр-Дам, Лувр…

– Алмаз, благодаря ему ставший бриллиантом. Он не пожалел ветхих кварталов, снес эти тесные, сырые гнезда плесени и заразы. Он проложил дороги, создал целую систему проспектов и кольцевых магистралей, в том числе знаменитые бульвары. Он освободил от построек реку, ее берега, площади, парки. Он создал современный Париж, создал то, благодаря чему Париж считается столицей мира… А ведь у этого человека, у этого гения даже архитекторов не было. У эпохи той не было своего стиля. Бездарные эпигоны обсасывали ренессансное, барочное наследие, из дешевых башенок и завитушек воздвигали какую-нибудь громадную Оперу, и везде – неуклюжие балки, чугунные решетки, лепные украшения, балюстрады… Сколько бы смог тот же самый Ос-манн сделать в более благодатное время! С более благородными, легче поддающимися обработке материалами! И с архитекторами, владеющими стилем!

Мы возвращались в центр на трамвае. (Мать в те годы работала на площади Йожефа, и, когда мне удавалось подождать ее после работы, чтобы вместе пойти домой, это было настоящим праздником. У отца, на паровозном заводе, было интересно; у матери, в конторе, хорошо.) По дороге я не смел раскрыть рот и радовался, что могу помолчать. Всего я, конечно, не запомнил – да и понимал-то далеко не все. Я только слушал и удивлялся про себя, как решительно он высказывает мнение буквально обо всем: мостах, дорогах, зданиях, о тысяче других вещей, которые мы видели по пути и которые я тоже видел прежде, может быть, сотни раз, но до того момента не задумывался, почему они именно такие, а не иные; так дети воспринимают окружающий мир: он существует, и этим все сказано. В то время я только-только начал критически относиться к тому, что меня окружало, и критика моя выражалась (теперь-то я это вижу) в довольно жалком протесте, лишенном всякой принципиальной основы. Причем я в отличие от Отто еще не решался критиковать то, что было создано руками человеческими; душой моей владели такие проблемы, как несправедливость, ложь и другие человеческие проблемы, пороки. Ну, а что можно сказать, например, об ансамбле дворцов Клотильды и моста Эржебет? Каков он, этот ансамбль? А таков, каков есть. Мне и в голову не приходило, что он может быть – когда-то мог бы стать – другим и что если он таков, как есть, то в этом заключается какой-то выбор, какая-то позиция. Даже мораль, если угодно. Мое отношение к подобным вещам можно было бы выразить в аксиоме: кто работает, творит, строит, тот обязательно поступает хорошо. Сам бы я никогда не смог прийти к выводу, что Будапешт – «гигантская деревня», «супер-Кечкемет»,[7] «плоский, как коровья лепешка», что проспект Ракоци «лишен всякой концепции», а Рокус[8] вместе с часовней лучше всего было бы взорвать; что Национальный театр, стоящий задом к Кольцевому проспекту, был бы смешон, если бы не был так жалок. И что вообще весь перекресток проспектов Ракоци и Кольцевого тоже надо взорвать: тем более что это место словно нарочно создано для нашей площади Согласия. Что в целой Европе нет другой столицы, в которой так слабо были бы развиты канализация, водопровод, электрическая и прочие сети; что за пределами Кольцевого проспекта, по существу, все надо перестроить заново, потому что кварталы Йожефвароша и Ференцвароша – позор на всю Европу…

До этого дня я и не подозревал обо всем этом, для меня город был уютным, привычным, воплощением постоянства, вечности. Я бывал уже в Вене, Брюсселе, Антверпене и, конечно, видел много открыток с изображением других городов. Кое-чему я там завидовал: чаще всего какому-нибудь знаменитому сооружению или тому, что эти города больше Будапешта. Но я всегда охотно верил, что Будапешт – жемчужина Дуная, что это один из красивейших городов мира, подлинно европейская столица. Впервые я услышал, что жемчужина Дуная – «с точки зрения архитектуры трагикомическое недоразумение» и что «те несколько великих архитекторов, которые здесь когда-то работали, бросали перлы в грязь». Мне только непонятно было, как может он говорить все это совершенно спокойно, как он вообще может жить, понимая это; у меня же сердце бешено колотилось и даже, кажется, поднималась температура.

Мы прощались у статуи наместника Йожефа.[9]

– Видишь: «отцу нашему», «благодетелю города»… Правильно, он много для города сделал и не лишен был вкуса. Но какой же памятник надо будет воздвигнуть тому, кто действительно превратит Будапешт в современный город! Венгерскому Османну!

Нетрудно понять, почему после этой прогулки я не очень стремился встречаться с Отто Сучеком; такая дружба довольно обременительна; скажу больше: само существование таких людей для современников – словно тайный нарыв на совести. В пятнадцать лет у тебя и без того на душе несладко. Выясняется, что все на свете уже открыто: и Америка, и Южный полюс, и воздухоплавание. Приходится привыкать к мысли, что история вся в прошлом и из тебя не выйдет уже ни Петефи, ни Эдисона; а в один прекрасный день ты узнаешь, что и людоеды уже вывелись, так что порядочному человеку нельзя даже мученическую смерть принять за истинную веру. Ну, конечно, кое-что еще остается: лекарство от рака, вечный двигатель; ты чистосердечно веришь, что со временем что-нибудь, может, еще и подвернется. Со временем. А пока можно позволить себе проболтаться целый день: все равно завтра на уроках не будут спрашивать. До «великих дел» время еще есть, ведь впереди вся жизнь. Да что жизнь, когда даже учебный год бесконечно, безнадежно долог… И тут появляется приятель, сверстник, всего лишь на несколько месяцев старше тебя. Умный, уверенный, все знающий. И после того, как тебя расхваливал учитель венгерского языка, сказав, что ты будешь новым Иштваном Загоном,[10] этот твой сверстник берет и все перечеркивает одной-единственной фразой: «Стиль – это человек».

Мы не искали его дружбы, да и его не влекло к нам. Давно уж не принимал он участия в наших играх; если и появлялся среди нас, то с книгой, и снисходительно-добродушно взирал, как мы порой опускались даже до «палочек-выручалочек». Иногда казалось, он не прочь присоединиться к нам; но стоило его позвать, вспоминал о каком-нибудь неотложном деле. Он явно презирал нас. Реагировать на это можно, скажем, ответным презрением – так и относилось к нему большинство мальчишек нашего поселка, так с удовольствием относился бы к нему и я. Однако к тому времени я уже успел прочесть несколько биографий великих людей и втайне мечтал, чтобы и на мою долю выпал «глумливый смех презренной черни». К Отто Сучеку я не мог уже относиться с «глумливым смехом», но и по отношению к собственной особе вызвать такой смех мне, увы, не удавалось. Я не способен был отказаться от игр, не способен был так же серьезно, вдумчиво воспринимать жизнь, как Отто. Выполнив, что от меня требовалось, я радовался свободе – или тому, что считал свободой. Иногда, примерно раз в полгода, находило на меня вдохновение, я садился и писал какой-нибудь рассказ – и в такие периоды твердо верил, что «наступит время, мир увидит…» Конечно, мечтать легче, чем жить, как Отто, жить, чтобы сверстники высмеивали тебя, считали чуть ли не идиотом. К тому же у меня не совсем чиста была совесть: я подражал то Гардони, то Круди,[11] и потому меня начала преследовать мысль: может быть, я похож на архитекторов того самого Османна? А ведь «стиль – это человек». Я успокаивал себя: мое призвание – совсем другое дело, мне просто-напросто необходимо и участвовать в играх, и ходить с девчонками на каток, вон Эндре Ади даже прелюбодействовал, но когда-нибудь я покажу!.. Однако все было напрасно! Я знал: есть некто, более достойный зависти и подражания, чем я. По-моему, знали это и остальные, те, кто смеялся над ним, дразнил его.

А еще через некоторое время, когда мы не играли больше в прятки в кустах, а чинно гуляли вокруг площади, после вечерней службы, тесной кучкой вслед за стайкой девушек, а иногда уже и парами, – Отто тоже стал появляться среди нас. Каждый вечер в течение часа он прогуливался с Магдой Секей, учительской дочкой. Мы переглядывались и хихикали над ним, над тем, что они всегда вдвоем – в семнадцать-восемнадцать лет это еще не считалось само собой разумеющимся, – над тем, что Отто «втюрился». Хихикали – и завидовали ему, потому что Магда Секей была очень красивой девушкой, пожалуй, самой красивой в поселке. Они были очень разными, Магда с ее черными, как ночь, волосами, красивым изгибом бровей, смуглым креольским лицом, с восточной полновато-стройной фигурой и долговязый, с выгоревшими волосами и белесыми бровями Отто. И все же они очень подходили друг другу. Окружающее существовало для них и не существовало: они здоровались с нами, улыбались, порой к ним кто-нибудь подходил, и они без неприязни, даже охотно принимали его в свой разговор – но долго возле них никто не задерживался, словно какой-то стеклянный колпак отделял их от мира. Мы перешучивались с девушками, разыгрывали друг друга; они же всегда разговаривали на серьезные темы. Когда спустя несколько лет Магда Секей тоже подала на архитектурное отделение (поступить в университет помешал ей лишь numerus clausus,[12] и она записалась на курсы чертежников), никто этому не удивился. Странным или удивительным было бы, если бы Магда Секей пошла в учителя или врачи.

вернуться

7

Кечкемет – один из периферийных центров Венгрии.

вернуться

8

Имеется в виду больница св. Рокуса (теперь больница им. Земмельвейса).

вернуться

9

Иожеф – наместник Габсбургов в Венгрии в первой половине XIX века. Укрепляя власть Австрии, в то же время покровительствовал некоторым прогрессивным тенденциям в жизни Венгрии, главным образом в экономике и строительстве.

вернуться

10

Иштван Загон – драматург, журналист, весьма популярный в 20-х годах XX века.

вернуться

11

Гардони Г. – венгерский прозаик начала XX века, автор исторических романов. Круди Д. – прозаик того же периода.

вернуться

12

«Закрытое число» (лат.). В старой Венгрии существовала практика ограниченного приема в высшие учебные заведения и в государственные учреждения представителей национальных меньшинств.