Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, — он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир, — язей и лещей, — этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, — отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал…
Стерляжья уха… Тройную мы варили — на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали — непременно! — перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины — для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу — невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски — в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, — не лошадь, а конь, коняга по кличке Тупняк. «Тупняк, Тупняк, поть сюта!» — «Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..» — «Та нет, миленькай, этта он пот тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему — Тупняк…»
Под дубом, слышите ли, под дубом, — ласковый черный конь вечно стоит теперь на картине, и нежная серебряная зелень наметанных стогов, и серебристое дерево старой телеги, из которой конь осторожно ест сено, поют мне о том, что душа отца счастлива и спокойна там, на Небе.
А карасей он жарил в сметане, а мне было жаль их, маленьких круглых, похожих на чувашские мониста, рыбок, — и я плакала, но ела, потому что вкусно было! Запах от сковородки с карасями летел по округе, мешаясь с запахом цветущих вишен и яблонь, а окна были открыты в лето, распахнуты в свежесть и синь. Душа, если ты есть, — помнишь ли ты это?!.. Я верю, что ты есть. Я верю, что ты, душа, слышишь меня. Важно успеть МНЕ. До своей Смерти успеть — запечатлеть все дорогое, живое, — чтобы тебе, душа любимая, ТАМ хорошо было.
Когда отец умер, по углам все трещало, будто растрескивались сухие доски, будто трещали от сильного мороза стены деревянного дома, — а мы с матушкой жались друг к другу, зареванные, дрожащие, под одеялом, одним на двоих, на диванишке, — в доме каменном. А на третий день после его смерти мы, трое, стояли на кухне, готовя еду, нам не лезшую в глотки — мама, я и мой сын, — и сверху, НИОТКУДА, на наши руки капнули мелкие капельки, и сделались на коже рук такие странные дорожки из капелек. Сын слизнул. Соленые? «Это слезы! Это слезы чьи-то!» — закричал. Мать перекрестилась. «Это он, он», — шептала.
И я поцеловала свою голую руку, то место, куда упали посмертные слезинки отца, по нам по всем, осиротелым, заплакавшего.
Луна, не гляди, отвернись. Твое холодное белое око пронзает меня насквозь.
Не умею я думать об этом. Не умею молиться.
Господи, научи.
Он оглядел палату пристальным взглядом. Его сосед, раскосый татарин, подворачивал рукава больничной пижамы: короткорукому пижама была велика, он скалился, щелки глаз маслено блестели, во рту посверкивала тюремная фикса. Он глядел на все, жадно вбирая глазами, запоминая. Зачем помнить?! ТАМ ты ничего не будешь помнить. ТАМ тебе не нужно будет помнить. А что будет ТАМ?! Он вспомнил, как мудро говорила его теща, гордая, как старая актриса, затянутая в черное — Ермолова, Пашенная, — полная достоинства старуха: «Для кого там тьма, а для кого — и свет». Что Бог уготовил ему?! Не думать. Нельзя об этом думать. А задыхаться — можно?! А звать сестру, чтоб прибежала с уколом, временно облегчающим дикие страданья, — можно?!