Он нес в себе свой эшафот.
Гордые, поверженные и несокрушенные революционеры с горьким взглядом в вечность, апофеоз высокой трагедии, канонический образ, какими их принято изображать за минуту до казни… Это ведь ничего не придумано. Они действительно такие.
Ему было мучительно больно поднять глаза. Он и не поднимал. Просто упрямо поднимался сам на лобное место своей казни. И смотрел оттуда с недосягаемой высоты, наконец-то обретя свой пьедестал. И вот теперь-то каждый, у кого хватало мужества, мог заглянуть ему в глаза. В них была абсолютная спокойная ненависть. Моменты, когда ему заламывали руки, но не могли его заставить опустить головы, были моментами его настоящего триумфа. Борьба, ведущая никуда, была абсолютно осознанная, вымученная и выстраданная, глубоко личная. Это была Его Борьба.
Но это был слишком сильный мужик. Он бы не смог дышать, если бы весь состоял только из трагедии, которая лучше всего читается в нем на фотографиях с арестов, где он со скованными руками возвышается в окружении врагов. Человек обычного роста в эти моменты был выше ВСЕХ… Жизнь в нем заново брала верх ежеминутно. Я же говорю: не видела вдохновеннее и светлее. А кроме как над очередным своим арестом в Бункере не над чем было и посмеяться…
— Во-от… И тут я ментам заявляю: все, я объявляю голодовку! И дальше пять суток из своих пятнадцати я ничего не ел!
Он был страшно доволен собой и теперь смотрел на Скрипку с вопросительным любопытством: ну как, ничего? Скрипке, видимо, было мучительно больно оттого, как юнцы опошляют его высокую идею.
— Пять суток… Это не голодовка. Это ты просто не поел…
Говорит тот, кто знает. Ближайший соратник Абеля, тоже приехавший из Риги… В вечно полутемном Бункере очень легко возникало ощущение, что время остановилось. А стоило посмотреть на Скрипку, и сомнений не оставалось: остановилось, точно…
Невероятно худой человек с потусторонним взглядом, остановившим это самое время, перемещавшийся медленно и как-то согбенно. Так бродят по хирургии прооперированные, согнувшись над своим больным животом. Скрипка голодал в камере сорок пять дней.
Ничего человеческого
Российское государство на наших глазах демонстрировало полное неумение отстаивать права русских за рубежом. Мы начали защищать старика партизана Кононова в августе 1998 года, тотчас, как его кинули в тюрьму в Латвии. После освобождения Кононова началась в феврале вторая волна репрессий против стариков ветеранов. Надо было остановить ее.
Национал-большевики попытались прорваться в Латвию для проведения крупной акции протеста.
Был разработан маршрут. Нацболы садятся на поезд Санкт-Петербург — Калининград, но выходят по пути на одной из стоянок поезда: в Резекне или в Даугавпилсе. Выйти там было нелегко, перрон забит полицией и солдатами, но возможно. Этим поездом пробрались в Латвию Соловей, Журкин и Гафаров. Соловью пришлось тяжелее всех: он выпрыгнул из окна поезда на скорости 70 километров в час. Цель в Риге была уже намечена — предлагалось мирно оккупировать башню собора Святого Петра. Еще один отряд нацболов — четверо — вынужден был выпрыгивать из окон поезда, причем один из них, Илья Шамазов, сломал себе ногу, ударившись о бетонную плиту. Безоружных пацанов удалось задержать только через 16 часов. Случилось это 15 ноября 2000 года.
А 17 ноября Соловей, Журкин и Гафаров вошли на смотровую площадку башни собора Святого Петра. Чтобы очистить площадку от туристов, Соловей опрометчиво использовал муляж гранаты. Ребята закрылись и потребовали освободить четырех нацболов, арестованных при десантировании из поезда Петербург — Калининград, 25 даугавпилских нацболов, задержанных в ту ночь, рижских нацболов, в том числе Абеля и Скрипку, выпустить из латвийских тюрем всех стариков — красных партизан и чекистов — и прекратить уголовные дела против них, обеспечить право голосовать на выборах для 900 тысяч русских, а также потребовали невступления Латвии в НАТО.