Выбрать главу

Ахилл утверждает, что лучше быть пастухом под солнцем, чем царем в Аиде. Самые души нечто очень жалкое, это толпы упырей, которым нужно давать немного пищи, чтобы они не повредили людям. Гомер такими жалкими красками описывает их:

Ермий тем временем, бог килленейский, мужей умерщвленных

Души из трупов бесчувственных вызвал; имея в руках свои

Жезл золотой — по желанью его наводящий на бодрых

Сон, отверзающий сном затворенные очи у сонных:

Им он взмахнул и, столпясь, полетели за Ермием тени

С писком, как мыши летучие, в недры глубокой пещеры,

Цепью к стенам прикрепленные — если одна, оборвавшись,

Свалится на земь с утеса, пищат, в беспорядке порхая,

Так запищав полетели за Ермием тени, и вел их

Ермий, в бедах покровитель, к пределам тумана и тления.

Но вот луч света начинает проникать в царство темное. Прежде всего в этом направлении работала мысль жрецов и законодателей: сделать тайны загробной жизни источником силы законов и морали, распространить могущество богов, хранителей устоев государства, общества, семьи, и на загробное существование — такова была их цель. Стала развиваться теория воздаяний. Платон, неоднократно останавливающийся на этом веровании, всюду называет его «древним мифом». Второю силою, толкавшей так сказать к реформе загробной жизни была жажда бессмертия, развившаяся прежде всего у людей и классов обездоленных в этой жизни: эта жажда бессмертия развивалась тем сильнее и тем больше пленяла сердца самой аристократии, чем больше расшатывались устои общества, чем меньше удовлетворения можно было находить в жизни политического целого. Третьей силой было крепнувшее представление о душе, как хозяйке и распорядительнице тела, о начале чисто духовном, разумном, высоком и гармоничном и о низшем, инертном, наконец, даже изначально порочном теле. Это представление разрабатывалось с любовью аристократией, так как оно само по себе было аристократическим. Платон уподобляет высшую душу, истинную душу в человеке — философам и правителям государства, порочное и склонное к бунту тело государства, неспособное на инициативу, но увы, способное на низкое сопротивление — это дэмос.

Все эти силы способствовали тому, что первоначально оттесненный олимпийцами культ хтонических божеств, т. е. богов земли, потом воскрес с громадной силой.

Деа Mater — плодородие земли, Персифона, Гадес, Гермес, боги недр земных, и Кора, Триптолем, Дионис — боги прорастания растений — издавна уже и естественно связали неразрывной связью земледельческую религию и религию смерти.

Земля дарует жизнь, в землю возвращается прах. Земля наша мать и наша могила. Но брошенное в землю, погребенное семя, восходит вновь под солнцем для новой усиленной жизни.

Вот почему Деметра, открывшая людям блага земледельческой культуры, ласковая богиня, которой человек обязан всей своей цивилизацией, истинная мать всего доброго, кормилица наша — открыла вместе с тем наши глаза на великую тайну: именно, что смерть лишь временное состояние, переход в другую жизнь. И очевидно, что эта другая жизнь будет хороша или дурна в зависимости от того, чтили ли мы в жизни заветы богов. Вот зачатки очень серьезной культурной религии. Сам Аполлон, (т. е. Дельфы) не решился отвергнуть ее. Её высоту признавали лучшие умы. Софокл восклицает: «Трижды блажен, кто нисходит в Аид, узрев священное действо. Он лишь живет в этой тьме, остальным суждены одни муки».

Очевидно, под «священнодействием» разумеются элевзинские таинства, за которые сильно держался весь орфизм, т. е. все течение, стремившееся перенести центр тяжести религии на загробные упования, пользуясь ими вместе с тем для морализации земной жизни.

Что же такое были эти мистерии? Это было раскрытие культа Деметры во всей его глубине, при помощи своеобразного символического спектакля, в котором принимала участие большая толпа посвященных.

Многие исследователи полагают, что мы имеем тут дело с подлинным таинством. Сравнивают эллинский союз и орфиков вообще с масонами. Говорят, будто секрет хранился с таким благоговением, что лишь христианские писатели осмелились разоблачить его, конечно, искажая и профанируя.

Как кажется, дело не обстояло так таинственно и столь торжественно. С уверенностью можно сказать лишь одно: это был очень поэтический культ, сопровождавшийся сменами исступленного горя и бурной радости, прямое противоречие уравновешенности Аполлона; здесь человек рыдал над скорбями жизни и утешал себя надеждой, это была в полном смысле слова трагическая религия, отражавшая подлинную жизнь с её неуверенностью, с её порывами то отчаяния, то гордой радости. Она захватывала душу. Но вместе с тем она вносила в жизнь мистическое начало. Страшный порок орфизма заключался в том, что он направился по пути метафизическому, а не по пути историческому, он учил индивидуальному спасению, а не трудовой победе вида: эта идея, столь присущая персам, в более искаженном виде ставшая центром иудаизма (не труд, а добродетель), была совершенно чужда орфикам.