Когда зной спал и мы сели на лошадей, к реке спустилась целая толпа бедуинов, пригнавших с холмов Галгалы верблюдов на водопой. Белые мохнатые верблюжата с криком носились по берегу. Конные пастухи с пиками на плече пускали лошадей вскачь, издавая воинственные клики; их бурнусы круто взвивались за спиной; перед нами по всей долине, в сиянии вечереющего дня, воскресли библейские, пастушеские времена, когда Агарь была молода! Я даже выпрямился в седле и туже натянул поводья, охваченный внезапным приливом героизма; захотелось, чтобы мне тоже дали меч, закон и бога, за которого надо идти в бой…
…По священной равнине медленно растекалось безмолвие. Вершина Моава загорелась таинственным розовым и золотым сиянием, словно в последний раз, украдкой, над нею склонился божий лик. Топсиус докторально простер руку:
— Эта освещенная солнцем вершина, дон Рапозо, не что иное, как Мория, где скончался Моисей!
По телу моему пробежала дрожь. И, проникшись дыханием божества, исходившим от этих вод и гор, я чувствовал, что сам становлюсь могучим, что я равен мужам великого Исхода. Мне казалось, что я один из них, что я тоже избранник Иеговы и пришел из черного Египта, неся сандалии в руке. Глубокий вздох избавления, принесенный ветром, вырвался из груди израильских племен, восставших наконец из пустыни! По дальним склонам, покачиваясь на плечах поющих левитов в полотняных одеждах, спускался под охраной ангелов золотой ковчег. Вновь среди сухих песков зеленела обетованная земля, вновь высился над нивами Иерихон и в пальмовых рощах гремели трубы Иисуса Навина!
Я не удержался: сорвал с головы тропический шлем и огласил Ханаан благочестивым кличем:
— Слава господу нашему Иисусу Христу! Слава всему небесному воинству!
На следующее утро, в воскресенье, неутомимый Топсиус, с зонтиком и запасом карандашей, отправился осматривать остатки Иерихона, древней Пальмиры, которую Ирод украсил термами, храмами, садами, статуями и где протекали сложные перипетии его романа с Клеопатрой… Я же расселся на ящике у входа в палатку, попивая кофе и любуясь мирной жизнью нашего лагеря. Повар ощипывал цыплят; бедуин сидел на берегу и задумчиво тер песком клинок своей миролюбивой сабли; красавец погонщик, забыв о корме для кобыл, засмотрелся на аистов, летевших парами по сверкающему сапфирному небу в сторону Самарии.
Потом я нахлобучил шлем и пошел гулять, засунув Руки в карманы, напевая фадо и наслаждаясь мягкой свежестью утра. Я думал об Аделии и о сеньоре Аделино… Возможно, они сидят сейчас в спальне, прижавшись друг к другу, обмениваются страстными поцелуями и называют меня святошей, пока я брожу тут среди ветхозаветных пустынь! Тетушка, в черной накидке, с молитвенником, отправляется к мессе в церковь св. Анны; взлохмаченные слуги в заведении Монтаньи, посвистывая, обмахивают щетками сукно на бильярдах; а доктор Mapгариде сидит у окна в собственном доме на площади да-Фигейра, нацепив на нос пенсне, и развертывает «Новости». Милый Лиссабон!.. Но еще ближе, всего лишь по ту сторону пустыни Газа, в цветущем Египте, моя Марикокинья ставит сейчас в вазы на прилавке букеты роз и магнолий; в бархатном кресле спит кошка, и Марикока вздыхает «о своем милом, могучем португальце»… Я тоже вздохнул, и еще надрывнее зазвучало мое грустное фадо.
Вдруг, оглядевшись по сторонам, я увидел, что забрел в какое-то весьма пустынное и унылое место. Не было ни ручья, ни кустов дрока с душистыми желтыми цветочками, ни наших палаток. Вокруг меня простиралась ровная, безжизненная гладь песков, замкнутых со всех сторон утесами, которые поднимались отвесно, как стенки колодца. Скалы были так угрюмы, что золотистый свет жаркого восточного утра померк, помертвел. Эта дикая местность напоминала гравюры с изображением седобородого отшельника, погрузившегося в задумчивость над книгой и мертвым черепом. Но здесь не было даже анахорета, умерщвляющего грешную плоть. Зато в самой середине этого круга одиноко и гордо, словно какая-то редкость, словно памятная реликвия в каменной шкатулке, высилось дерево, такое страшное на вид, что меланхоличное фадо замерло у меня на устах…
Толстый, короткий, культяпый ствол уходил в песок прямо, без признака корневища, словно огромная дубина, воткнутая в почву. Гладкая кора тускло поблескивала, точно черная кожа. От утолщенной верхушки, похожей на обгорелую головню, отходили наподобие тараканьих ног восемь по счету отростков — черных, мохнатых, клейких и утыканных шипами. Наглядевшись на чудовище, я медленно стянул шлем и прошептал: