В овраге этом было так безлюдно, что у меня мелькнула мысль: не бросить ли здесь рубашку Мэри? Пусть себе гниет вместе с верблюжьим скелетом!.. Лошадь Топсиуса спокойно цедила воду. Я озирался в поисках расселины или ямы, как вдруг возле ручья мне послышалось всхлипывание, терявшееся в журчании воды.
Я обогнул выступ, торчавший вызывающе, как нос галеры, и увидел плачущую женщину: она сидела на камне среди репейников с ребенком на руках; курчавые волосы рассыпались по плечам, едва прикрытым лохмотьями, и слезы капали на спящего младенца безостановочно, нескончаемо, словно второй ручей…
Я кликнул весельчака Поте. Когда он подскакал к нам, сжимая в руке серебряную рукоять своего пистолета, я попросил его узнать, о чем плачет эта женщина. Но горе, видимо, совсем оглушило ее. Она сбивчиво говорила о сожженной деревне, о конных турках и о том, что у нее пропало молоко… Потом прижалась лицом к ребенку, закрыв его всего растрепанными волосами, и снова зарыдала, захлебываясь от слез.
Поте дал ей серебряную монету; Топсиус занес в записную книжку этот прискорбный эпизод для будущего нелицеприятного доклада «О мусульманской Иудее». Я был тронут и шарил по карманам в поисках медной монеты, пока не вспомнил, что отдал всю мелочь негру из отеля «Средиземноморье». Тут меня осенила прекрасная мысль: подарить бедняжке опасный сверток с сорочкой Мэри. По моей просьбе хохотун Поте объяснил ей, что любая из грешниц, проживающих поблизости от Башни Давида — толстуха Фатмэ или Пальмира Самаритянка, — с удовольствием дадут ей два золотых пиастра за это одеяние, символ роскоши, цивилизации и любви.
Мы выехали обратно на дорогу. Вслед нам неслись всхлипывания, сердечные благословения и звонкие поцелуи: обрадованная мать чмокала в щечки младенца; караван наш снова пустился в путь. Впереди всех ехал на груде багажа погонщик и, глядя на взошедшую Венеру, пел свою сирийскую песню — гортанную, медленную, заунывную, в которой говорилось о любви, об аллахе, о громе сражений и о розах Дамаска…
Велико было мое удивление, когда, подъехав утром к «Отелю Иосафата» в древней Яффе, я увидел Алпедринью! Он сидел во дворе, на голове его красовался широкий тюрбан. Кости земляка хрустнули от моего дружеского объятия. Пока Топсиус с весельчаком Поте ходили выяснять, когда уходит пакетбот на Александрию, Алпедринья рассказывал о себе, царапая пальцем мой бурнус.
Он уехал из этой чертовой дыры Александрии, потому что его одолела скука. «Отель пирамид», беготня с чемоданами — все это преисполнило его неизреченным унынием; после нашего отплытия на «Каймане» в нем вновь пробудилась тоска по далеким морям, по городам с великим прошлым, по неведомым народам… Знакомый еврей из Кешама как раз собирался открыть в Багдаде бильярдное заведение и пригласил его на должность маркера. И вот, сложив в кошель пиастры, накопленные за годы египетского плена, Алпедрипья отправился в земли вавилонские, к медленным водам Евфрата, попытать удачи в столь прогрессивном начинании. Но ему вдруг надоело «возить на себе чужую поклажу»; как это случалось с апостолами, святой дух повел его в Иерусалим, захотелось, праздно опустив руки, постоять на «Крестном пути»…
— А что, не найдется ли у сеньора свежей лиссабонской газеты? Узнать бы, как там у наших…
Он печально прошептал эти слова; тюрбан его все время сползал набок; а я с неудержимой улыбкой вспоминал знойный Египет, светлую улицу Двух сестер, часовенку под чинарами, маки на шляпке у Мэри… И еще сильней захотелось обнять белокурую модисточку. Какой радостный, какой страстный возглас сорвется с ее пухлых губок, когда, спугнув белого кота, я появлюсь у ее прилавка — окрепший и обожженный сирийским солнцем! Да, а как же рубашка?.. Э! Скажу, что ночью, у колодца, ее похитили турецкие наездники, вооруженные копьями.
— Послушай, Алпедринья! Давно ты видел Марикокинью? Как она? Все такая же пухленькая, а?
Он еще ниже опустил свое помятое лицо; необъяснимый румянец проступил двумя пятнами на его щеках.
— Ее уже нет… Уехала в Фивы!
— В Фивы? К развалинам? Но ведь это в Верхнем Египте! Нубийские отроги… Вот те на!.. А что она там делает?
— Украшает собою виды, — горестно прошептал Алпедринья.
Украшает собою виды?.. Я понял моего земляка лишь после того, как он рассказал, что неблагодарная Йоркская роза, лучший цветок Александрии, увезена в Фивы кудрявым итальянцем, который поехал туда фотографировать развалины дворца, где некогда жили в уединении царь людей Рамзес и царь богов Аммон. Марикокинья должна была «оживлять собою виды», снимаясь под суровой сенью гранита во всем изяществе современной моды: то играя закрытым зонтиком, то в шляпке с маками…