I
Моим дедом был его высокопреподобие Руфино да Консейсан, лиценциат богословских наук, автор назидательного «Жития святой Филомены» и настоятель монастыря в Амендоейринье. Отец мой, крещенный во имя пречистой девы да Асунсан, носил имя Руфино да Асунсан, а фамилию Рапозо и жил в Эворе с моей бабушкой, Филоменой Рапозо, по прозвищу «Толстуха»; бабушка Держала кондитерскую лавку на улице Лагар-дос-Дизимос, а сын ее служил по почтовому ведомству и пописывал для своего удовольствия в газете «Светоч Алентежо».
В 1853 году достопочтенный служитель божий, дон Гаспар де Лорена, епископ Хоразина (что в Галилее), прибыл в Эвору на празднование дня святого Иоанна и поселился у каноника Питы, к которому мой будущий отец захаживал попросту, поиграть вечерком на гитаре. Желая оказать любезность обоим священнослужителям, молодой человек послал в «Светоч» заметку — плод усердных розысков в «Сокровищнице проповедников»: он поздравлял Эвору с выпавшей ей честью принимать в своих стенах знаменитого прелата дона Гаспара и называл его «ярким светильником церкви и столпом благочестия». Епископ Хоразинский вырезал заметку из «Светоча» и спрятал на память между страниц своего молитвенника; и с той минуты все в папеньке стало ему мило: и то, что он всегда ходил в чистой сорочке, и то, с каким чувством он пел под гитару балладу о графе Ордоньо. Но когда его преосвященству стало известно, что этот симпатичный загорелый юноша, Руфино да Асунсан — духовный и, более того, родной сын старого друга, Руфино да Консейсан, с которым они когда-то учились в семинарии Сан-Жозе, а позднее в университете, вместе блуждали по путаным тропам богословия, — расположение его к моему отцу возросло до чрезвычайности. Отъезжая из Эворы, он подарил молодому человеку серебряные часы; мало того, оказал ему протекцию; и вот, проскучав несколько месяцев в Порто в должности стажера, юный Рапозо был назначен, в обход всех правил, инспектором таможни в Виане.
Папенька прибыл в приветливую долину Энтре-Миньо-и-Лима, когда зацветали яблоневые сады. Вскоре он свел знакомство с неким лиссабонским сеньором командором Г. Годиньо, проводившим лето с двумя племянницами на берегу реки, в усадьбе Мостейро, старинном родовом поместье графов де Линдозо. Старшая из девиц, дона Мария до Патросинио, носила темные очки и каждое утро ездила на ослике в город под охраной ливрейного лакея, чтобы не пропустить мессу в церкви св. Анны. Младшая же сестра, дона Роза, барышня смуглая и пухленькая, играла на арфе, декламировала наизусть стихи из «Любви и меланхолии» и, надев длинное белое платье, целыми часами гуляла под вязами на берегу реки, собирая букеты полевых цветов.
Новоиспеченный инспектор зачастил в Мостейро. Таможенный солдат нес за ним гитару. И когда командор усаживался за триктрак с другом дома, младшим судьей Маргариде, а дона Мария до Патросинио уходила наверх молиться и перебирать четки, папенька оставался на веранде подле доны Розы. Он любовался белым диском луны, стоявшим над рекой, и, тревожа тишину рыданиями гитары, воспевал печали графа Ордоньо. Иной раз он сам играл с командором в триктрак, а дона Роза, с цветком в волосах, устраивалась рядом со своим дядюшкой, уронив на колени книгу. Молодой Рапозо щелкал игральными костями и ощущал на своем лице взгляд ее ласковых глаз, опушенных густыми ресницами.
Они поженились. Я родился вечером в страстную пятницу. Мама умерла под утро, когда взорвались первые ракеты пасхального фейерверка. Укрытая левкоями, она спит у сырой стены, под сенью плакучих ив, где так любила гулять вечерами, в белом платье, со своей мохнатой болонкой по кличке Травиата.
Командор и дона Мария больше не приезжали в Мостейро. Я вырос, переболел корью. Папенька понемногу толстел. В углу гостиной дремала в зеленом суконном футляре заброшенная гитара. Однажды в жаркий июльский день няня Жервазия одела меня в костюмчик из черного вельвета, а папенька прикрепил к своей соломенной шляпе черную ленту: это был траур но командору Г. Годиньо, которого он частенько ругал сквозь зубы «старым мошенником».
А еще через несколько лет, на масленой, отец скоропостижно скончался от апоплексического удара, когда сходил с крыльца, наряженный медведем, чтобы ехать на бал-маскарад к сеньорам Маседо.
Мне было тогда семь лет. Помню, на следующий день какая-то высокая толстая дама громко рыдала над пятнами крови, уже засохшими на каменных ступеньках. У ворот ее ждала, бормоча молитву, старуха, плотно закутанная в грубошерстную накидку.
Окна парадной половины заколотили. В темном коридоре на скамейке поставили жестяной подсвечник; из-под колпачка слабо светил тусклый, коптящий огонек. Завывал ветер, дождь стучал по крыше. Мариана всхлипывала и раздувала в плите огонь, а я смотрел через кухонное окно и видел, как по площади перед церковью Успения шел человек и нес на спине папочкин гроб. На вершине холма высился церковный купол с черным крестом; он тонул в тумане и казался еще печальней, чем обычно, — белый и нагой среди сосен. А дальше громоздились скалы, и беспрестанно гудел великий океан зимы.
Ночью няня Жервазия закутала меня в юбку и усадила на полу в гладильной. В коридоре скрипели сапоги таможенного солдата Жоана, который окуривал дом ладаном. Кухарка дала мне кусок пирога. Я заснул. И вдруг очутился на берегу тихой реки, где шумели старые черные тополя, казалось, говорившие человечьим голосом. Рядом со мной шел нагой человек, с ранами на ступнях и ладонях, — и это был господь наш Иисус Христос.
Несколько дней спустя я проснулся рано утром: меня что-то разбудило. Солнце било прямо в окно, и стекла ярко сверкали, словно предвещая небесное видение. Возле моей кровати сидел толстый улыбающийся человек. Он щекотал мне пятки и ласково бранил «соней». Жервазия сказала, что это сеньор Матиас: он увезет меня далеко-далеко, к тете Патросинио; а в это время сеньор Матиас, не успев донести до ноздри понюшку табаку, с испугом смотрел на дырявые чулки, которые Жервазия натягивала мне на ноги. Затем меня закутали в папашин серый плед, и таможенный солдат Жоан вынес меня на руках во двор, где стоял запряженный парой мулов портшез с клеенчатыми занавесками.
Мы поехали вдоль длинных улиц. Я еще не совсем проснулся, но слышал размеренное позвякивание бубенцов. Сеньор Матиас, сидевший напротив, время от времени трепал меня по щеке и приговаривал: «Вот мы и поехали!» Помню, как-то в сумерки мулы вдруг остановились среди пустынных болот. Возница свирепо ругался и взмахивал фонарем. Вокруг нас в темноте жалобно шумели сосны. Побледневший сеньор Матиас вытащил из кармана часы и засунул за голенища сапога.
Однажды ночью мы прибыли в какой-то город: фонари на улицах празднично сияли; я еще никогда не видел таких ярких ламп с колпаками в виде распустившихся тюльпанов. Мы остановились в гостинице, где один из слуг, по имени Гонсалвес, оказался старым знакомым сеньора Матиаса: подав нам бифштекс, он облокотился на наш столик и стал рассказывать про господина барона и про его англичанку. Когда мы поднимались к себе в номер в сопровождении Гонсалвеса, освещавшего нам дорогу, мимо нас по коридору прошла высокая белокурая дама, шурша шелковым платьем и распространяя аромат мускуса. Это была англичанка господина барона. Лежа без сна на железной кровати (мне не давал уснуть стук экипажей), я твердил «Аве Мария» и думал об англичанке. Никогда еще мне не доводилось видеть такой красивой, так приятно пахнущей женщины: без сомнения, на ней почила благодать божия, с ней пребывал господь; благословенная в женах, она шествует по земле, шурша светлым шелком…
Оттуда мы выехали в просторной карете с королевским гербом. Четверка сытых лошадей понесла нас ровной, тяжелой рысью по укатанному тракту. Сеньор Матиас, в ночных туфлях, нюхал табак и рассказывал, как называются селения, мимо которых мы проезжали; то справа, то слева выплывали из прохладных лощин группки домов, сгрудившихся вокруг старенькой церкви. Вечерело; мы спускались по пологому склону; окна мирного домика загорались в лучах заката плавленым золотом; карета проезжала; домик тихо засыпал среди деревьев. Сквозь запотевшее от вечерней росы стекло я смотрел, как восходит Венера. Поздней ночью, под пение рожка, мы с грохотом въезжали в уснувший город. У постоялого двора суетливо мелькали огоньки ручных фонарей. На втором этаже в чисто прибранной комнате дымились на столе миски. Продрогшие путешественники позевывали, стягивали шерстяные перчатки. Я в полусне съедал тарелку куриного бульона под надзором сеньора Матиаса. Среди гостиничной прислуги у него каждый раз находился знакомый, и было кого расспросить о здешнем младшем судье и осведомиться о ходе дел городского самоуправления.