Выбрать главу

Я вернулся в отель «Средиземноморье», тоскуя всем сердцем по моей приветливой родине. Угрюмый Сион так упорно отказывал мне в радостях, что я пламенно мечтал о благодушном Лиссабоне, — этот милый город легко подарит мне все мыслимые наслаждения, как только умрет тетушка и мне достанется звонкий мешок из зеленого шелка!.. Тогда жесткий безжалостный сапог не будет подстерегать меня в пустынном коридоре! Тогда дикарка не отшатнется, рыдая, от моих объятий! Если меня позлатит теткино богатство, никто не посмеет оскорбить мою любовь, никто не дерзнет оттолкнуть мое вожделение… О господи боже мой! Помоги мне победить тетушку святостью!

И я, не откладывая, присел к столу и написал старой карге следующее нежнейшее послание:

«Дорогая, любимая тетечка! С каждым днем во мне крепнет любовь к добродетели. Полагаю, что это знак одобрения, с каким смотрит господь на мою поездку к его святому гробу. Денно и нощно я размышляю о его божественных страстях и думаю о вас, тетечка. Я только что был на «Крестном пути». Ах, сколь возвышенные чувства пробуждает эта улица! Это такая святыня, такая святыня, что даже страшно по ней ступать; давеча я не утерпел: наклонился пониже и поцеловал священные ее камни! Почти всю ту ночь я промолился пречистой деве до Патросинио, которую здесь, в Иерусалиме, все глубоко чтут. Ей воздвигли очень красивый алтарь; впрочем, вы были правы (как всегда), дорогая моя тетечка, когда говорили, что в религиозных празднествах и церемониях никто не угонится за нами, португальцами. Нынче вечером, когда я, преклонив колени, стоял перед пречистой девой, шестой раз дочитывая молитву «Царице небесной», я устремил взор на ее кроткое лицо и шепнул: «Ах, кто мне расскажет, в добром ли здоровье моя тетя Патросинио?» И — поверите ли, тетечка? — пресвятая дева отверзла свои дивные уста и сказала мне буквально следующие слова, которые я записал для памяти на манжете: «Моя милая молитвенница чувствует себя хорошо, Рапозо, и намерена тебя осчастливить». Однако в этом нет ничего необыкновенного: весь цвет здешнего общества (в чьих домах я обычно пью чай) уверяет, что в евангельских краях пречистая дева и ее божественный сын всегда изрекают несколько ласковых слов прибывшим издалека паломникам. Спешу сообщить, что уже добыл несколько священных реликвий: соломинку из яслей и дощечку, обструганную святым Иосифом. Мой спутник весьма набожный и ученый немец (как уже писал вам, тетечка, из Александрии), проверил по своим книгам и подтвердил, что эта дощечка в самом деле одна из тех, что святой Иосиф, как известно из святого предания, любил строгать на досуге. Что до главной реликвии, которую я должен достать в благодарность за все, чем вам обязан, чтобы она охраняла вас от недугов и даровала спасение души, надеюсь, в скором времени она будет у меня в руках. Пока не могу выразиться определеннее. Передайте привет всем нашим друзьям. Я часто о них вспоминаю и молюсь за их благополучие, особенно за нашего доброго падре Казимиро. А вы, тетечка, пошлите свое благословение преданному племяннику, который глубоко вас почитает и ужасно соскучился и молит господа за ваше здоровье,

Теодорико.

P. S. Ах, тетечка, если бы вы знали, каким гадким показался мне сегодня дворец Пилата! Я даже плюнул! И сейчас же рассказал святой Веронике, как почитает ее моя любимая тетушка. Кажется, святая была очень довольна… Именно это я и твержу всем здешним прелатам и патриархам: чтобы понять, что такое добродетель, надо знать мою тетушку»!

Прежде чем раздеться, я приложил ухо к голубеньким обоям и прислушался. Бесчувственная англичанка спала сном праведницы. Погрозив ей кулаком, я прошипел:

— Тварь!

Затем открыл шкаф, вынул бесценный сверточек с сорочкой Мэри и с чувством, благодарно его поцеловал.

На другое утро мы до рассвета отправились к священной реке Иордану.

Медленно, сонно полз наш караван среди холмов Иудеи. Они однообразно проплывали мимо, сменяя друг друга, — мертвенные, округлые, похожие на голые черепа, иссохшие, опустошенные ураганным ветром проклятия; лишь изредка на склоне лепился тощий кустик дрока, казавшийся издали, в беспощадном свете дня, пятном плесени на старом, запущенном теле. Под ногами горел белесый песок. Удручающее безмолвие лилось с неба, похожего на свод гробницы. Над головой, в жестком сиянии дня, парил кругами черный орел-стервятник… Солнце садилось, когда мы разбили палатки у развалин Иерихона.

Отрадно было лежать на мягком ковре, попивая лимонад и вдыхая мягкий вечерний воздух. Говорливый ручеек весело бежал мимо нашего лагеря в зарослях дрока, примешивая к аромату его желтых цветов прохладную свежесть воды; перед нами зеленела лужайка, среди высоких трав там и сям покачивались белые лилии. Вдоль берега, держась парами, задумчиво расхаживали цапли. По направлению к Иудее высилась гора Сорокадневного поста господня, угрюмая, темная, навеки заклейменная печалью покаяния. А в сторону Моавских гор взор терялся в просторах древней священной земли Ханаанской — с ее пустынными, пепельными песками, протянувшимися до самого Мертвого моря, точно светлый саван забытого народа.

На заре, наполнив снедью дорожные вьюки, мы вышли в поход. Дело было в декабре, но в Сирии зимы тихи и прозрачны. Трясясь рядом со мной в седле, эрудит Топси-,ус рассказывал, что некогда по всей Ханаанской равнине шумели города, белели среди виноградных плантаций дороги, оросительные каналы журчали вдоль оград. Женщины, воткнув в волосы букеты анемонов, с песнями давили виноград. Аромат садов был угодней небесам, чем ладанный дым; когда караваны вступали в долину со стороны Сегора, точно второй Египет открывался взорам путников и все говорили, что это поистине вертоград господень.

— Но в один прекрасный день, — добавил Топсиус с язвительной, полной сарказма улыбкой, — всевышний невзлюбил самого себя и уничтожил все.

— Но почему все-таки, почему?

— Хандра, досада, кровожадность!..

Кони заржали, почуяв заклейменные проклятьем воды, и вскоре они блеснули вдали, протянувшись до самых Моавских гор, — неподвижные, немые, пустынные под пустыней неба. О, угрюмая безысходность! Кто не поймет, что на этом море тяготеет гнев господень, раз за столько веков тут не вырос ни один веселый городок вроде Каскайса, не забелели вдоль берегов брезентовые тенты… Нет здесь ни лодочных состязаний, ни рыболовов, ни томных дам в пляжных туфлях, собирающих в песке ракушки, ни шумного курзала с газовыми фонарями и ансамблем скрипок, оживляющим берега в час, когда выступают первые звезды… Все тут мертво, замуровано между двух черных кряжей, словно в каменных стенах склепа.

— Вон там стояла крепость Махерон, — торжественно проговорил всезнающий Топсиус, приподнявшись на стременах и показав зонтиком в сторону голубеющей линии побережья. — В ней жил один из моих Иродов — Антипа, сын Ирода Великого и тетрарх Галилеи: именно там, дон Рапозо, был обезглавлен Иоанн Креститель.

И во весь остальной путь к Иордану, пока весельчак Поте свертывал нам сигареты из доброго алеппского табака, Топсиус рассказывал об этом прискорбном событии.

Махерон, воздвигнутый среди грозных базальтовых утесов, был самой неприступной крепостью в Азии. Высота его стен достигала ста пятидесяти локтей; даже орлы не долетали до верхушек его башен. Снаружи крепость казалась черной и мрачной, но внутри сверкала слоновой костью, яшмой и алебастром. К высоким потолкам из цельных кедровых стволов были подвешены огромные золотые щиты, сиявшие как созвездия на летнем небе. В подземных конюшнях под толщей скалы содержались двести кобылиц Ирода; они славились красотой по всему свету. Эти молочно-белые, черногривые кобылицы не ели ничего, кроме лепешек на меду; их легкие копыта могли промчаться по заросшему лилиями лугу, не примяв лепестков. А еще глубже, в каменной темнице, томился Иоканаан, которого церковь именует Иоанном Крестителем.