Выбрать главу

Понтий медленно шагнул к двери. Его горящие глаза впились в лица иудеев, которые хитростью впутывали его в паутину своих религиозных раздоров.

— Я не боюсь ваших козней! — глухо пробормотал он. — Элий Ламма — мой друг!.. Цезарь хорошо знает меня!..

— Ты подозреваешь то, чего нет в наших сердцах, — сказал равви Ровам так спокойно, словно беседовал с кем-нибудь у себя в саду. — Но мы читаем в твоем сердце, Понтий! Что тебе до жизни или смерти какого-то галилейского бродяги? Если ты не хочешь мстить за бога, которому не поклоняешься, то зачем спасаешь пророка, которому не веришь? У тебя на уме другое, римлянин! Ты задумал погубить Израиль!

Дрожь гнева и оскорбленного фанатизма пробежала по рядам фарисеев; многие уже шарили в складках своих хитонов, словно ища оружия. А равви Ровам продолжал спокойно обличать претора:

— Ты хочешь оставить безнаказанным человека, призывающего к мятежу и объявившего себя царем одной из подвластных цезарю провинций! Зачем? Чтобы соблазнить безнаказанностью другие, более горячие головы и вызвать нападение нового Иуды из Гамалы на самарийский гарнизон? Тебе нужен предлог, чтобы обрушить на нас меч империи и навеки отнять самостоятельность у Иудеи. Тебе нужно восстание, которое ты мог бы потопить в крови и потом предстать перед цезарем в личине мудрого правителя, достойного быть проконсулом или губернатором италийской провинции! Так это и есть римское прямодушие? Я в Риме не бывал, но знаю, что это называется там финикийским криводушием… Не думай, однако, что мы просты, как идумейские пастухи! Мы заключили союз с цезарем и, осудив человека, восставшего против цезаря, исполняем свой долг… Ты же уклоняешься от своего долга и не желаешь утвердить наш приговор. Что ж! Мы пошлем гонцов в Рим, сообщим о нашем решении и твоем отказе, очистим себя в глазах цезаря и откроем ему глаза на действия сановника, представляющего в Иудее его империю. А теперь, претор, можешь вернуться в преторию.

— И вспомни о дарственных щитах Августа!.. — крикнул Сарейя. — Может быть, тебе еще раз доведется узнать, на чьей стороне цезарь!

Понтий в замешательстве опустил голову. Возможно, перед его взором возникла светлая терраса у Капрейского моря, Сеян, Цизоний и другие враги: вот они что-то шепчут на ухо Тиберию и вводят к нему гонцов из Иерусалима. Недоверчивый, вечно всех боящийся, цезарь немедленно заподозрит тайный сговор между ним, Понтием, и этим «царем Иудейским» и намерение взбунтовать против империи богатую провинцию… Справедливый приговор и самолюбивая настойчивость могли дорого стоить прокуратору Иудеи! В его слабой душе самолюбие и справедливость поднялись на короткий миг, словно две высокие волны, и тут же опали. Белый, как его тога, он еще ближе подошел к двери, протянул руки, как бы в порыве великодушного миролюбия, и заговорил:

— Вот уже семь лет, как я правлю Иудеей. Был ли я когда-нибудь несправедлив, изменил ли хоть раз своему слову? Поверьте, угрозы ваши мне не страшны. Цезарь давно меня знает… Но, для блага цезаря, между мною и вами не должно быть раздора. Я уступчив. Я больше, чем любой другой прокуратор, считаюсь с вашими законами. Не я ли велел пытать тех двух самаритян, которые осквернили ваш храм? Между нами нет места распрям и обидным речам…

Он поколебался, затем медленным движением потер руки и брезгливо отряхнул их, словно они были запачканы в чем-то грязном; потом продолжал:

— Вы хотите, чтобы я отдал вам на растерзание этого мечтателя? Не все ли мне равно? Берите его… Вам мало бичеванья? Вы требуете креста? Что ж, распните его… Но не я проливаю эту кровь!

Левит с изможденным лицом закричал в исступлении:

— Ее проливаем мы! Пусть кровь его падет на наши головы!

Многие содрогнулись; они верили, что слово обладает сверхъестественной силой и обращает помысел в действительность…

Понтий покинул залу. Декурион, поклонившись, запер кедровую дверь. Равви Ровам, спокойный и лучезарный, повернулся и вошел в толпу единоверцев. Перед ним склонялись до земли, целовали бахрому его хитона; он кротко и важно прошептал:

— Пусть один человек пострадает, зато весь народ спасется.

Колени мои подгибались. Я сел на скамью, утирая со лба пот. Словно сквозь туман видел я во дворе, как два легионера, расстегнув пояса, пили из железного ковша; негр наполнял его из бурдюка, висевшего у него за спиной. На солнцепеке сидела красивая крупная женщина, выставив на всеобщее обозрение свою голую грудь, и кормила сразу двух младенцев; брадобрей со смехом показывал кому-то выпачканную кровью руку. Я не заметил, как глаза мои закрылись, и вдруг вспомнил о красноватом чадном огоньке, оставленном в палатке около моей походной койки, потом забылся легким сном…

Когда я очнулся, курульное кресло на возвышении было по-прежнему пусто. У подножия его, на мраморном полу, лежала истертая ногами претора пурпурная подушка; толпа в древнем подворье Иродов стала еще гуще и гудела, как на ярмарке. В нее влилось множество простых, грубых людей в холщовых плащах, таких пыльных, будто их подстилали вместо половиков на какой-нибудь людной площади. Многие держали в руках весы, клетки с горлицами; с ними были испитые, грязные женщины, которые издали грозили Учителю кулаками. Некоторые торговцы тем временем искали покупателей, вполголоса предлагая купить какую-нибудь мелочь: поджаренные овсяные зерна, горшочки с притираниями, коралловые безделушки, филигранные кипронские браслеты. Я спросил Топсиуса, что это за люди, и мой ученый друг, протерев очки и вглядевшись, объяснил, что это, по-видимому, разносчики, мелкие торговцы, которых Иисус накануне вечером выгнал палкой из храма, из-под «Портиков Соломона», где по букве закона запрещалось вести светскую торговлю…

— Еще один промах нашего пророка, дон Рапозо! — с иронией прибавил остроумный историограф.

Между тем пробил шестой час по иудейскому времяисчислению; окончился трудовой день, и в преторию повалили рабочие с соседних красилен, вымазанные красной и синей краской. Пришли синагогальные писцы с таблицами под мышкой; садовники с серпами через плечо и миртовой веточкой в тюрбане; портные с подвешенной за ухо длинной железной иглой… В углу финикийские музыканты настраивали свои арфы, жалобно свистели на глиняных флейтах; на самом видном месте прохаживались проститутки-гречанки из Тивериады, в желтых париках; они высовывали кончик языка и встряхивали подолом хитонов, распространяя аромат майорана. Легионеры с пиками наперевес окружали железным кольцом Иисуса. Теперь трудно было разглядеть его сквозь шумящую толпу, в которой гортанный говор моавитян и жителей пустыни выделялся среди мягкой и певучей халдейской речи…

Под галереей слышалось позвякивание колокольчика: там ходил огородник; в плетеном коробе, устланном виноградными листьями, он нес спелые смоквы из Витфагеи. После стольких треволнений мне захотелось есть; перевесившись через перила, я спросил, почем он продает эти лакомые плоды хваленых евангельских садов. Садовник рассмеялся и протянул ко мне руки, словно встретил старого друга:

— Что для нас с тобой несколько ягод, о сын изобилия, пришедший к нам из-за моря? Бог Израиля велит братьям делиться дарами и добрым словом! Эти плоды я сорвал с дерева в час, когда день занимается над Хевроном; они полны сока и даруют отраду; такие плоды не стыдно подать к столу у самого Анны!.. Но зачем слова, когда сердца наши бьются заодно? Возьми эти смоквы, лучшие во всей Сирии, и да благословит господь родившую тебя!

Я знал, что все это не более чем любезные слова, принятые при купле и продаже со времен патриархов. Я тоже исполнил установленный ритуал: сказал, что всевышний велел платить за плоды земли монетой, отчеканенной государями… Тогда огородник, склонив выю, смирился перед божественной волей. Поставив корзину на плиточный пол, он взял в свои черные, выпачканные землей руки по смокве.