Колеса «Каймана» забили по воде. Топсиус приподнял шелковую шапочку и торжественно прокричал в сторону Яффы, тускневшей в вечернем свете среди печальных утесов и черно-зеленых садов:
— Прощай, Палестина, прощай!
Я, в свою очередь, взмахнул шлемом:
— Прощайте, прощайте, святые трущобы!
Я не спеша отошел от перил спардека, как вдруг меня задела длинная люстриновая накидка проходившей мимо монахини; из целомудренной тени капюшона, слегка повернувшегося в мою сторону, мелькнул черный взгляд и скользнул по моей густой бороде. О, чудо! Ведь это та самая святая сестрица, которая везла через библейские воды на своих невинных коленях нечистую сорочку Мэри!
Да, это была она. Зачем же судьба вновь свела со мной на узкой палубе «Каймана» эту монастырскую лилию, не успевшую распуститься и уже увядшую? Как знать!.. Может быть, затем, чтобы под лучами моей любви она вновь налилась бы соками и расцвела, чтобы она не осталась навеки бесплодным и бесполезным стебельком, поникшим у ног божественного мертвеца? Дородной монахини в очках с ней больше не было. Случай отдавал ее мне, одинокую и беззащитную, как горлица в пустыне…
В моей душе сразу же загорелась ослепительная надежда: пробудить в молодой монахине такую любовь, которая оказалась бы сильнее страха божьего! Тело, исцарапанное жестким полотном покаяния, упадет, бессильно трепеща, в мои мужественные объятия! Я решил сейчас же подойти к ней и шепнуть на ухо: «О милая сестрица, я сгораю от страсти!» Крутя ус, весь загоревшись, я направился прямо к скромной монашке. Она одиноко сидела на скамье, перебирая бледными пальцами бусины четок.
Но палуба «Каймана» внезапно ушла у меня из-под ног… Я в испуге остановился. О, позор и унижение: начиналась качка! Я бросился к борту и сразу же осквернил синеву Тирского моря; потом кое-как дотащился до своей каюты — и смог поднять с подушки позеленевшее лицо лишь тогда, когда цепи «Каймана» загремели в мирных водах, где некогда, спасаясь бегством из Акциума, торопливо бросали якорь галеры Клеопатры.
И вот, хотя и взъерошенный, но уже здоровый, я вновь увидел вас, низкие, знойные, желтые, как львиная грива, берега Египта! Вокруг тонких минаретов безмятежно вились голуби. Сонный дворец дремал у воды среди пальм. Топсиус нес в объятиях мою шляпную картонку и донимал меня научными сведениями о древнем маяке. А бледненькая монахиня к тому времени уже сошла с «Каймана»! Голубка пустыни ускользнула от коршуна: хищника укачало, и он опустил крылья, едва сделав над жертвой первый круг!
В тот же вечер я с радостью узнал в «Отеле пирамид», что скотовоз «Сид Воитель» на рассвете уплывает к благословенным берегам Португалии! В коляске, обитой полосатым ситчиком, мы с Топсиусом в последний раз прокатились под душистой сенью Махмудие. Короткую египетскую ночь я провел на некоей увлекательной улице. Дорогие соотечественники! Если и вы пожелаете испытать пряные услады Востока, ступайте прямо туда. Там пламя газовых рожков, не прикрытое стеклом, свистит и извивается на ветру. Низкие деревянные домики отгорожены от улицы не дверью, а лишь прозрачной занавеской. Все вокруг пропахло сандалом и чесноком. Женщины с цветами в косах, в одних рубашках, сидят на ковре и зазывно воркуют: «Эй, месье!», «Эй, милорд…». Возвращаясь оттуда поутру в полном изнеможении, я прошел по улице Двух сестер и увидел над запертой дверью знакомого магазинчика выкрашенную в лиловый цвет деревянную руку, некогда ухватившую мое сердце. Я ударил по ней тростью; и этот жест был последним решительным поступком, совершенным мною в моем долгом странствии.
Утром всеведущий и верный Топсиус проводил меня до длинного здания таможни, и вот я обнял его задрожавшими руками:
— Прощайте, друг, прощайте. Пишите мне. Кампо-де-Сант'Ана, сорок семь.
Он шепнул:
— Те тридцать тысяч рейсов я вам сейчас же вышлю…
Я крепко прижал его к себе, чтобы заглушить эти денежные объяснения. Потом, уже поставив ногу на нос шлюпки, которая должна была отвезти меня на «Сида Воителя», я уточнил:
— Так можно с уверенностью сказать тетушке, что терновый венец — тот самый?
Он торжественно поднял руки, точно жрец науки:
— Можете сказать ей от моего имени, что именно тот, шип в шип.
Он опустил свой клюв, украшенный пенсне, и мы еще раз по-братски расцеловались.
Негры взялись за весла. На коленях у меня лежал ящик со святыней. Когда шлюпка, подняв парус, понеслась наперерез морской волне, мимо нас медленно прополз баркас; он направлялся к сонному дворцу, дремавшему среди пальм… Мелькнула знакомая черная ряса и опущенный капюшон. Долгий жаждущий взгляд в последний раз остановился на моей бороде. Я вскочил и успел крикнуть: «Ах, плутовка!» Но ветер уже далеко унес наш парусник. Она, в своем баркасе, ниже понурила голову, и на слабую грудь, посмевшую встрепенуться, еще тяжелее, еще ревнивее налег тяжелый крест…
Мне взгрустнулось. Кто знает? Может быть, во всем мире это единственное сердце, в котором я мог бы найти надежное и спокойное прибежище… Но делать нечего! Она всего лишь монахиня, я всего лишь племянник. Она едет к своему богу, я к своей тетке. И в тот самый миг, когда сердца наши встретились в этих водах и, почувствовав сродство, забились в лад, — моя лодка, раздув парус, весело бежала на запад, а весла баркаса, медленно загребая, уносили ее на восток… Извечное разъединение родственных душ в этом мире напрасных усилий и непоправимых ошибок!
V
Две недели спустя я катился в коляске по Кампо-де-Сант'Ана, слегка приоткрыв дверцу и выставив ногу на ступеньку. Вот наконец среди облетевших деревьев черный фасад тетушкиного дома. Восседая на твердом сиденье, я глядел куда победоносней какого-нибудь разжиревшего цезаря в золотом венце, въезжающего в родной город на триумфальной колеснице.
Конечно, приятно было снова увидеть под прозрачно-голубым январским небом мой Лиссабон, его тихие улицы, грязные известковые стены, зеленые жалюзи, опущенные над окнами, как отяжелевшие от дремоты веки. Но больше всего меня радовало ожидание блестящих перемен в моей домашней жизни и общественном положении.
Кем был я доныне в доме сеньоры доны Патросинио? Бесправным менино Теодорико, который, несмотря на докторский диплом и черную бороду, не смел без тетиного позволения оседлать лошадь и поехать в Байшу подстричься. А теперь? Теперь я «наш знаменитый доктор Теодорико», пользующийся чуть ли не папским влиянием, с тех пор как соприкоснулся со святой евангельской землей. Кем был я на Шиадо, в глазах моих сограждан? Молодым Рапозитом, который ездит на лошади. А ныне? Ныне я известный Рапозо, совершивший, по примеру Шатобриана, поэтическое паломничество ко святым местам; знаменитый Рапозо, который ночевал в таких небывалых местах и столько раз целовал полногрудых черкешенок, что теперь имеет право часами разглагольствовать и в Географическом обществе, и в заведении Рябой Бенты…
Коляска остановилась. Прижимая к сердцу ящик с реликвиями, я спрыгнул с пролетки и тотчас же увидел в унылом дворе, вымощенном галькой, сеньору дону Патросинио дас Невес: в черном шелковом платье, с черными кружевами на голове, она стояла, оскалив в улыбке свои лошадиные зубы, желтевшие на длинном лице.
— Тетечка!
— Племянник!
Поставив на землю драгоценный ящик, я повис на ее сухой шее. Знакомый запах табака, ладана и муравьиного спирта веял вокруг, точно дух этого дома, снова заключая меня в благочестивый плен родного очага.
— Ах, мальчик, как же ты загорел!
— Тетечка, я привез вам кучу благословений из Иерусалима…
— Радостно их принимаю, принимаю все…
И, прижав меня к твердой, как доска, груди, она скользнула холодными губами по моей бороде — с таким благоговением, точно это была вырезанная из дерева борода святого Теодориха.