Выбрать главу

У Мартиньо наступало затишье. В простенках между запотевшими зеркалами скупо светили газовые рожки; зал уже опустел; только за одним столиком, в дальнем углу, сидел, склонив голову на руки, молодой человек с грустным лицом; перед ним стояла вазочка с компотом.

Маргариде заказал чай и, заметив, что я взглянул на часы, поспешил успокоить меня: я успею вернуться домой к умилительной вечерней молитве.

— Тетечка больше не тревожится, если я возвращаюсь немного позже, — сказал я. — Благодарение богу, тетечка мне теперь доверяет.

— И ты заслужил ее доверие. Ты послушен и благоразумен. По словам Казимиро, ты сумел завоевать ее расположение.

Тут я вспомнил, что доктор Маргариде, тетушкин поверенный, и отец Казимиро, ее духовник, — стародавние друзья, и решил не терять времени даром. Я испустил легкий вздох и открыл доктору, как родному отцу, свое сердце:

— Это правда, тетя Патросинио питает ко мне расположение… Но поверьте, уважаемый и дорогой доктор Маргариде, иной раз меня страшит мысль о будущем… Я даже подумываю, не подать ли на конкурс кандидатов на должность младшего судьи. Я наводил также справки, возможно ли получить место таможенного инспектора. Конечно, тетушка богата, очень богата; я ее племянник, единственный родственник, прямой наследник, и все же…

Я пытливо взглянул на доктора Маргариде: он мог бы знать от говорливого падре Казимиро, что написано в теткином завещании.

Но он по-прежнему сидел, положив руки на стол, и многозначительно молчал. Это показалось мне дурным предзнаменованием. Лакей принес на подносе чай, улыбаясь господину судье и поздравляя его с благополучным излечением от насморка.

— Отличные сухарики! — заметил доктор.

— Великолепные! — поддакнул я, вежливо вздохнув.

Время от времени доктор Маргариде вынимал зубочистку, вытирал рот и руки и вновь принимался за сухарики, пережевывая их неторопливо, деликатно и с чувством.

Я сделал робкую попытку возобновить интересный разговор:

— Тетушка питает ко мне расположение, это правда…

— Тетушка к тебе привязана, — отрезал доктор Маргариде, — и ты ее единственный родственник… Но это ничего не значит, Теодорико. Дело в том, что у тебя есть соперник.

— Раздавлю! — взревел я не своим голосом, засверкав глазами, и стукнул кулаком по мраморному столику.

Печальный молодой человек, сидевший в углу, поднял голову, оторвавшись от своего компота. Доктор Маргариде сурово осудил мою несдержанность:

— Вы употребили выражение, недостойное кавальейро и благовоспитанного юноши. Давить никого нельзя. К тому же твой соперник, Теодорико, не кто иной, как господь наш Иисус Христос!

Господь наш Иисус Христос? Я понял значение этих слов лишь после того, как почтенный юрист, несколько придя в себя, дал объяснение: еще в последний год моего пребывания в Коимбре тетушка завещала все свое состояние, все поместья и другую недвижимость дорогим ее сердцу религиозным братствам, а также некоторым наиболее почитаемым священникам.

— Все погибло! — прошептал я.

Глаза мои случайно остановились на унылом юноше, вновь понуро склонившемся над компотом, и мне вдруг показалось, что мы похожи, как родные братья; что это я сам, Теодорико, уже лишенный наследства, опустившийся, в стоптанных башмаках, сижу тут ночью над компотом и размышляю о своей незадавшейся жизни.

Доктор Маргариде покончил с сухариками. Удовлетворенно вытянув ноги, засунув в рот зубочистку, он стал меня утешать благожелательно и прозорливо:

— Не все еще пропало, Теодорико. По-моему, еще не все пропало… Возможно, что сеньора, твоя тетушка, передумает. Ты ведешь себя примерно, во всем ей угождаешь, читаешь вслух газету, молишься с ней… Все это должно оказывать свое действие. Хотя, надо признать, противник силен!

— Несокрушим! — простонал я.

— Он силен. И к тому же достоин всяческого уважения… Иисус Христос претерпел ради нас крестные муки; его вероучение — государственная религия, и нам остается лишь склонить голову… Впрочем, хочешь знать мое мнение? Я буду откровенен и выскажу его напрямик для твоего сведения и руководства: ты получишь все, если твоя почтенная тетушка придет к убеждению, что отдать наследство тебе — все равно что пожертвовать его нашей пресвятой матери-церкви…

Судья по-царски расплатился за чай. Уже на улице, застегнув доверху пальто, он шепнул мне на ухо:

— А признайся, ведь хороши сухари?

— Лучше нет во всем Лиссабоне, доктор Маргариде.

Он дружески пожал мне руку, и мы разошлись, когда старые часы Кармелитского монастыря били полночь.

Торопливо шагая по улице Нова-да-Пальма, я с горькой ясностью понял роковую ошибку своей жизни. Да, роковую ошибку! Ведь притворная набожность, с помощью которой я надеялся завоевать тетю Патросинио и ее золото, была всего лишь безупречной, а она должна была быть исступленной! Можно ли произвести впечатление на мою тетушку, отчеканив перед престолом Пречистой девы до Розарио, хотя бы и без запинки, все положенные молитвы? Нет, если я хотел тронуть тетушку, то обязан был у престола Пресвятой девы, перед всеми изображениями Пресвятой девы искусно представлять душу, сгорающую в пламени любви к богу, и плоть, исколотую власяницей… До сих пор я давал старухе лишь основание одобрительно промолвить: «Он — примерный молодой человек». Но я могу рассчитывать на наследство лишь в том случае, если она воскликнет, с верой и восхищением: «Он праведник!»

Да! Я должен слиться с церковью, раствориться в ней без остатка, чтобы тетушка постепенно перестала различать меня в этом заплесневелом нагромождении крестиков, медальонов, молитвенников, риз, витых свечей, епитрахилей, пальмовых ветвей, освященных наплечников, икон и статуй — всего, что составляло для нее религию и бога. Когда в голосе моем ей послышится шелест церковной латыни, когда на моем черном сюртуке ей почудятся звезды, а ткань его станет прозрачной и легкой, подобно райским одеждам ангелов, только тогда она подпишет завещание в мою пользу, убежденная, что отдает свои деньги Христу и нашей матери-церкви!

Я преисполнился решимости не отдавать Иисусу, сыну Марии, круглый капиталец Г. Годиньо. Как бы не так! Неужто богу мало его бесчисленных сокровищ: пышных соборов, которые загромождают и омрачают землю; подписных листов и ценных бумаг, беспрерывно поступающих на его имя от верующего человечества; пригоршней золота, что слагают к его израненным ногам государства; неужели мало ему драгоценной утвари, дароносиц, брильянтовых запонок, вдетых в его одежду в церкви Благодати божией? И вот, имея такие богатства, он, с высоты своего деревянного креста, устремляет жадный взгляд на серебряный чайник и скучные доходные дома в Байше! Ладно же. Мы еще потягаемся за эти преходящие крохи: ты, сын плотника, будешь выставлять перед теткой раны, некогда принятые тобой ради ее спасения в варварском азиатском городе; а я буду поклоняться этим ранам с таким шумным рвением, что она перестанет различать, кто из нас достойней: ты ли, отдавший жизнь из любви к людям, или я, не щадящий сил, чтобы отплатить тебе равной мерой!

Так я рассуждал, шагая по тихой улице Сан-Лазаро и глядя на небо недобрым взглядом.

Когда я пришел домой, тетя была одна в молельне и перебирала четки. Я тихонько прокрался в свою комнату, разулся, снял фрак, растрепал волосы, встал на колени — и пополз по коридору, стеная, причитая, колотя себя в грудь, истошно взывая к господу моему Иисусу…

Услышав в безмолвном доме эти униженные вопли покаяния, тетушка испугалась и вышла в коридор.

— Что это, Теодорико, что с тобой, сынок?

Я зарыдал и повалился ничком на пол, словно обессилев от душевных мук.

— Простите меня, тетечка… Я был в театре с доктором Маргариде, мы вместе пили чай, говорили о вас, тетечка… И вдруг, по дороге домой, на Нова-да-Палма, я подумал, что всем нам придется умирать, и о том, как спасти грешную душу, и о том, сколько господь претерпел ради нашего спасения, и слезы подступили к горлу… Ах, тетечка, сделайте одолжение, оставьте меня на минутку одного… Здесь, в молельне, мне станет легче…

Пораженная, притихшая, она зажгла одну за другой все свечи на алтаре. Выдвинула вперед любезного ее душе святого Иосифа, чтобы он первый принял жаркие мольбы, рвавшиеся из моего переполненного, растревоженного сердца. Затем посторонилась, чтобы я мог проползти в молельню, и исчезла, бережно задернув занавесь. Я уселся на теткиной подушке, потирая колени и шумно отдуваясь, и стал думать о виконтессе де Сото-Сантос (или де Вилар-о-Вельо) и воображать жадные поцелуи, которыми покрыл бы ее пышные плечи, если бы мог хоть на минуту остаться с нею наедине — пусть даже здесь, в молельне, у золотых ног искупителя.