2. Ученик портретиста
Амстердам, 1633
– Ты теперь моя жена, – гордо сообщает сын мельника девушке, лежащей рядом с ним. Саския только что проснулась и, натянув одеяло до подбородка, снова закрыла глаза. И лениво улыбается, так что сын мельника заключает: все хорошо.
– Там, где я родилась, – шепчет Саския (а он-то, дурак, предъявил свои новые права во весь голос!), – у меннонитов есть такой обычай. Когда парень встречается с девушкой уже долго и они хотят обвенчаться, родственники разрешают им провести ночь вместе. В одной постели, но не раздеваясь. Строго-настрого предупреждают, что нельзя снимать одежду и нельзя идти до конца. А все остальное – можно.
– Но ведь никто не видит их, когда они вместе? Или кто-то все время стоит со свечкой?
– Конечно, никто не видит. Во Фризии люди доверяют друг другу. Не запирают дома, когда уходят.
– А ты была так с парнем – ну, по вашему обычаю?
– Конечно, нет. Это на фермах так делают. А я девушка из хорошей семьи! – Ее веселый голос понемногу становится громче: она почти привыкла быть здесь и говорить с ним вот так. Луч блеклого света из-за небрежно задернутой занавеси подбирается к кровати. Ученики сегодня не придут, впереди длинный день без чужих.
– Да, дочь бургомистра, как я мог забыть! – Он сам не понимает, чего больше в как бы ироничном ответе: насмешки или гордости.
– И вправду вы немного забываетесь! – Саския надувает губы. Она не хочет продолжать разговор про то, что с ней было или не было до него.
– Ну тогда и вы, мефрау, не забывайте, с кем имеете дело! Это моей кисти портрет Амалии, жены самого принца Оранского, висит в спальне у их высочеств! – Не удержался и приврал: принцесса сочла портрет недостаточно лестным и дала разрешение повесить его лишь в коридоре. Но ведь не вернула же, и плата получена сполна!
– О, простите великодушно, минхеер ван Рейн, любимый мастер принцев и анатомов! – продолжает игру Саския.
Сын мельника знает, что не выстоит против нее: она гораздо острее на язык, ловчее со словами. Она и в латинских подписях к его гравюрам находит ошибки, которых он не видит, хоть и выпускник латинской школы и даже в университете отучился почти год. (Впрочем, ее отец – тот сам основал университет.) Чтобы не признавать поражение, сын мельника забирается под одеяло с головой, щекочет ее кожу усами, прикасается языком. Саския мягко отталкивает его и выбирается из постели: она в настроении пошалить.
Комната к этому располагает: это не спальня, а склад самого нелепого и странного барахла, антикварная лавка сумасшедшего. Вот какие-то дикарские, явно издалека привезенные, блестящие доспехи на маленького, но свирепого рыцаря: шлем – это маска с огромными суровыми бровями. Вот сваленные в кучу в углу плащи, шаровары, камзолы из богатых тканей – даже при скудном свете видно, что не новые, траченные молью. Вот резной, инкрустированный каменьями (стекляшками?) трон какого-то восточного монарха. Античные бюсты, папки, из которых торчат во все стороны гравюры на пожелтевшей бумаге, – и, конечно, повсюду картины, в роскошных золотых рамах и на подрамниках, а то и свернутые в трубу для отправки заказчикам. Только старинная Библия на пюпитре посреди комнаты взывает к умеренности: Саске, на самом деле ты еще только помолвлена. А что, если твой опекун, строгий пастор Сильвиус, узнает, где ты провела ночь?
Эти мысли легко выбросить из головы, если завернуться в парчовый плащ и забраться на трон (ноги не достают до пола: монарху полагалась скамеечка).
– Ну что, мастер ван Рейн, гожусь я в царицы Савские?
– Я не могу представить тебя в библейском сюжете, – отвечает сын мельника серьезно. – Может быть, это придет позже. Лучше надень свое платье, я нарисую тебя по-особенному.
Она повинуется. Игра с переодеваниями подождет – ему не может не понравиться, иначе зачем он, словно старьевщик, скупает вышедшее из моды да иноземное платье? Сын мельника своими толстыми пальцами скорее мешает, чем помогает застегивать крючки. Но прикасается к ней совсем не так неуклюже, как застегивает, и она послушно терпит сладкую щекотку, снова прикрыв глаза.
– Прикажете надеть и шляпу, господин портретист?
– Да, так будет лучше, на таком рисунке ты не должна быть простоволосой. Хотя я вряд ли покажу его кому-нибудь. – Художник говорит озабоченно, как будто уже начал работать. – Пергамент у меня где-то был, а вот насчет серебряного карандаша я что-то не уверен. Им сейчас почти никто не рисует.
Открывая и захлопывая ящики и ларцы, из которых вываливаются и раскатываются по комнате какие-то невидимые в полусумраке пустяковины, бормочет: «Я так не рисую обычно, это манера одного старого немецкого мастера, Альберта Дюрера, – сын мельника именует великого немца на голландский манер: он хоть и читает по-немецки, но нетерпелив с чужими звуками и словами. – Дюрер, он ужасный педант, смотришь на его гравюры и прямо чувствуешь запах пота… А вот когда он был настоящим художником, – так это с серебряным карандашом в руках. Знаешь, это на самом деле проволочка, тонкая проволочка из серебра. Когда начинаешь рисовать ею, получается линия, как волосок. А потом кончик проволоки тупится, и линия мягче, толще. То есть надо начинать с главного. Вот!»