Он с привычной осторожностью перелез через стену, стараясь не сломать хороший черный карандаш, не помять бумагу для набросков, которую всегда носил в кармане, и не поранить правую руку об острый камень. Пройдя еще двадцать-тридцать ярдов, он почувствовал, что ноги уже промокли — земля слишком напитана влагой. Слава? Чем может он подтвердить беспристрастным судьям свои права на нее? Тем, что пишет лучше, нежели его соученики ван Флит и Хуфен? Но ведь это же ничтожества, думал юноша, ломая на ходу жесткие стебли рогозы. Предположить, что они когда-нибудь научатся писать маслом картинки, предназначенные украшать гостиные горожан средней руки, и то уже значит оказать им большую честь. Позволяют ли ему притязать на славу похвалы Якоба ван Сваненбюрха? Но те двадцать-тридцать холстов его учителя, которые висят на почетных местах в лучших провинциальных гостиных Лейдена, Дордрехта и Харлема, пресны и слабы. Они пережили себя, и, если бы художник, написавший их, не был аристократом, владельцы давно постарались бы от них отделаться.
Рембрандт наугад прокладывал себе дорогу через репейник, крапиву, последний осенний чертополох, отважно перезимовавший в гуще камыша. Не все ли равно, где идти? Теперь ему больше не нужно трястись над своей драгоценной правой рукой. Остановившись на полпути среди смешанных зарослей, которые подымались ему по пояс, он расстегнул ворот куртки и отер пот с лица и шеи. Работа — вот доказательство, которое он предъявит: «узнают лозу по плодам ее». Прикрыв глаза рукой, чтобы защитить их от яркого блеска утренних вод, Рембрандт представил себе свои лучшие работы. Вот Иуда, прилаживающий петлю: глаза у него выкачены, волосы вздыбились от страха… Нет, рисунок фальшив. Стоит ему представить себе эту сцену, как к горлу уже подступает тошнота. Может быть, маленькая картинка маслом — кисть винограда на деревянной тарелке? Прозрачные, напитанные хмельной влагой шарики, такие подлинные, что, по словам Фьоретты, их хочется съесть… Но написать виноградную гроздь способен даже Хуфен: изображая виноград, дыни, битую дичь и прочее, славы не достигнешь. Гравюра, изображающая святого Иоанна на Патмосе в тот миг, когда он встает со своей скалы навстречу апокалиптическому ангелу? Нет, слишком кричаще, слишком напыщенно. Неужели ему никогда не удастся что-нибудь по-настоящему искреннее, идущее от смиренного разума и сокрушенного сердца? Святой Варфоломей? Да, в нем есть подлинная боль, и никто, кроме него, Рембрандта, не сумел бы написать капли пота так убедительно, что они взбухают, когда смотришь на них; но и капли, и потертый ворс бархата — все это лишь еще один дешевый трюк. Страдание привнес в картину Геррит, оно принадлежит ему, а Рембрандту — только пот и бархат. Презренное умение обманывать глаз — вот и все, чем он может, гордиться.
Юношу переполнило такое отвращение к себе, что он даже ни заметил, как преодолел оставшуюся баррикаду зарослей. По другую сторону камышей, белея в раннем утреннем свете, лежали дюны, и монотонность их бледных пологих изгибов лишь изредка разнообразилась взметнувшимся вверх стеблем какого-нибудь чахлого, никому не нужного растения, гниющей медузой или пустой раковиной. Здесь, где до берега оставалось не больше полмили, уже чувствовался крепкий, раздражающий ноздри запах моря. Чтобы не подходить слишком близко к воде, Рембрандт повернул направо и медленно побрел в поисках бугорка, где можно было бы посидеть, не видя у своих ног маслянистого следа змеи или человеческого скелета. Наконец нашел, опустился на оседающий песок и опять задумался.
Вдали, над ровным горизонтом, редела завеса тумана, сквозь которую там и сям уже виднелась пенистая линия наступавшего на сушу прилива. Юноша видел, как постепенно отплывает флотилия рыбачьих баркасов и паруса их ярко желтеют в лучах встающего солнца. А в каких-нибудь двухстах футах от Рембрандта, между бугорком и водой, брела темная фигура, обрамленная развевающимися лохмотьями, — это нищий подбирал то, что оставляет беднякам прилив: выброшенных на берег угрей и моллюсков.