Осада длилась полгода и запомнилась Хармену прежде всего как время безмерной тишины и усталости. Стоило ему даже теперь раскрыть Екклезиаст и прочесть там: «Готовы окружить его по улице плакальщицы», как воспоминания одолевали мельника словно приступ давней болезни. На помощь голоду вскоре пришла чума, и по утрам, вставая с постели, каждый лейденец спрашивал себя, кого из ближних недосчитается он сегодня. Не слышно было даже рыданий: у людей уже не осталось сил плакать, и какие бы слова они ни произносили — «Упокой, господи, душу его» или «Прибери свои игрушки», — голоса их все равно звучали не громче, чем вздох.
Одно Хармен помнил совершенно отчетливо — как он сам, его мать и кое-кто из соседок с детьми, все до такой степени похожие на трупы, болтавшиеся на испанских виселицах, что прямо не верилось, что они могут двигаться, ходили на кладбище, единственное место, где еще что-то росло, и рвали там с могил траву и плющ. Поедая их, женщины не то бормотали, не то напевали что-то вроде псалма. Хармену долго хотелось узнать, что же они тогда говорили, и однажды, когда наступили лучшие времена, он спросил об этом мать.
— Смотрите-ка, не забыл! — воскликнула она. — Это мы у мертвых прощения просили — мы ведь брали то, что принадлежит им. Мы долго не трогали кладбище, но потом пришлось добраться и до него — детям нужна была зелень. Вот мы и просили у покойников прощения за то, что грабим могилы.
В последние недели перед освобождением усопшим пришлось почивать уже под водой. С тех пор как испанцы разгромили в болотах под Мукерхейдом армию восставших, которой командовал Людовик, брат Вильгельма Оранского, у лейденцев осталась единственная надежда — маленький флот принца. Подвести суда к стенам города можно было только одним путем — разрушив ночью дамбы. Люди принца сделали это, море хлынуло на сушу, и корабли двинулись к городу. Они шли над дюнами и деревнями, над затопленными посевами и хуторами, лавировали между балконами, шпилями и всплывшими домами, но все-таки дошли. Наводнение, разорив страну, погубило захватчиков, и еще много месяцев спустя, по мере того как спадала вода, жители находили все новые трупы испанских ветеранов: целые сотни их, не успев убежать, нашли в волнах бесславный конец.
Когда жизнь человека начинается так, как у Хармена, нужно быть совсем уж глупцом, чтобы желать большего, чем в доброте своей взыскал тебя господь. Испанцы ушли, море вернулось в свои берега, затопленные луга и деревни возродились, — и этого достаточно, более чем достаточно. Хармен Герритс почитал себя счастливцем: у него хорошая мельница, уютный домик и недурной огород за стенами города, в тех самых местах, где когда-то все было скрыто водой. А ежели он прибавил к имени своему «ван Рейн», так это лишь мера предосторожности в интересах покупателей. Человек, проживший такую жизнь, как он, не станет делать вид, что какой-нибудь иноземный король-папист пожаловал ему дворянство. Да и не в его это натуре. Дом у него полная чаша, всеблагой господь осыпал его своими щедротами, и он, как кощунство, отвергает всякую попытку требовать больше, нежели ему дано.
Конечно, он отнюдь не думает, что в жизни все всегда хорошо, а мир залит теплыми лучами благодати и покоя. В полной мере наслаждаться светом умеет лишь тот, кто заглянул во тьму. В судьбе Хармена тоже есть свои теневые стороны, и ни сам он, ни жена его не закрывают на них глаза. Геррит, самый старший в красивый из его оставшихся в живых сыновей, стал беспомощным калекой: поднимая мешок ячменя в сушильню, он оступился, упал с лестницы и переломал себе обе голени. Геррит же не из тех, кого несчастье делает смиреннее. Кудри у него мягкие, золотистые, прямо-таки солнечные, а вот лицо не под стать им — оно исхудало и посерело, рот постоянно кривится, словно мальчик ест что-то горькое. Адриан, правда, здоров, удачно женился и устроился хорошо — он башмачник, у него приличная мастерская, но он тоже считает, что жизнь его обделила и родители дают его братьям больше, чем ему: старшему, калеке, по необходимости, а младшему, Рембрандту, которому перепадает особенно много благ, по склонности — он ведь такой даровитый. Время от времени Адриан намекает отцу и матери, что если бы в университет послали не меньшого, а его, он никогда бы не бросил ученья ради карандашей да горшочков с краской и непременно выучился бы какому-нибудь стоящему делу. К примеру, стал бы проповедником слова божия.
Что до Лисбет, единственной дочки Хармена, так ведь человеку трудно судить о своем ребенке. Лисбет — девушка миловидная: белокурая, белокожая, румянец во всю щеку, подбородок маленький, круглый. Словом, ничем она не хуже своих сверстниц и парни гонялись бы за ней не меньше, чем за ними, если б только она умела держать в узде своей язык. А то ведь каждый вечер, когда у них дома собирается народ, Лисбет обязательно всем на глаза лезет. Произносит пылкие речи, а о чем — и сама не знает; чем меньше она понимает, про что толкует, тем больше говорит; чем ясней видит, что неправа, тем упрямей твердит, что она права, права, права, да при этом еще смотрит на собеседника обиженными синими глазами. Правда, парни все еще ходят с ней гулять на валы, но появятся в доме раз пять-шесть и исчезнут, а потом она долго и томительно ждет нового поклонника. Но все равно Лисбет — хорошая девушка, и оттого что ее подружки уже повыходили замуж, а она по-прежнему на выданье, на сердце становится грустно, так грустно, что родственники и друзья дома все чаще покупают бедняжке разные подарки — надо ж ее утешить. Но даже с подарками у нее получается как-то не по-людски. В каждом шарфике, брошке, паре бархатных роз на башмачки она усматривает знак особого к себе расположения. Хуже всего вышло, когда на побывку в родной город приехал из Амстердама Ян Ливенс, бывший однокашник Рембрандта, и привез Лисбет маленькое Евангелие в красном переплете с металлическими застежками. А так как Ян юноша видный и красивый, хотя, на взгляд Хармена, несколько изнеженный, она тут же вбила себе в голову невесть что.