Выбрать главу

Он смотрел на картину, и в такт ускоренному биению сердца перед ним вставали неотвязные вопросы. Якоб ван Сваненбюрх, бесспорно, большой художник, но в состоянии ли он создать что-нибудь подобное? Имел ли право тот, чья рука написала вот это, потрясать кулаком перед лицом невежественного мира? И так ли уж важно, как он, Хармен Герритс, починит мельничное крыло — своими силами или на деньги Адриана, если с холста на него взирают такие неотразимые глаза?

Внезапно Хармен вздрогнул — внизу раздались долгожданные звуки: грохот засова, затем, с небольшим промежутком, грохот второго засова, щелчок оконной задвижки, шарканье ног по полу. Потом опять тишина и негромкий, но отчетливый свист. Мальчишка насвистывает хорал, не понимая даже, что тишина и мрак, царящие в доме, — прямой упрек ему. Проболтался где-то пятнадцать часов, не попросил прощения и все равно ведет себя вызывающе: ни тени раскаяния, ни намека на то, что он сожалеет о своем проступке. Но нет, подави гнев, поставь лампу на подоконник рядом с грудой медных досок — он не должен видеть, как дрожит свет в нетвердой руке. Опусти руки и тихо слушай приближающийся свист. Вот сын поднялся по первому маршу лестницы, минул площадку, всходит по второму маршу…

На половине его свист умолк — мальчик, наверно, заметил свет. Он уже стоит на пороге. Рыжеватая копна волос растрепана, лицо бледное, только на щеках алеют укусы морского ветра — Рембрандт долго шел берегом. Он явно поражен и растерян: он думал, что здесь, в ожидании его, будет стоять утешительница-мать, а не судья-отец. Руки его высовываются из смятых манжет — как бы обороняясь, он делает слабый жест.

— Прости, отец. Я знал, ты не спишь. Я хочу сказать, что был неправ.

— Не надо больше об этом.

Как отчаянно колотится сердце, сводя на нет всю радость, которую могла бы доставить Хармену эта сбивчивая просьба о прощении!

— Я даже не замечал, что уже поздно, пока не услышал звон…

— Я уже сказал: не надо больше об этом.

Сердце бьется так неистово, что его удары мешают видеть: мельник даже зажмурился, чтобы отогнать красноватый туман, застилающий глаза. А когда он снова открыл их, его охватило внезапное головокружение, комната поплыла перед ним, то вздымаясь, то проваливаясь, и ему пришлось схватиться за подоконник, чтобы удержаться на ногах.

— Отец! Что с тобой, отец?

В этом настойчивом вопросе прозвучала такая тревога, что закачавшиеся стены встали на место. Хармен еще раз моргнул, увидел перед собой открытое молодое лицо и прочел во взгляде Рембрандта такой ужас и такую нежность, что сразу понял: это господь дает ему знать, что дни его отмерены.

— Ничего, пустяки, — ответил он, сожалея о том, что слишком рано показал сыну неизбежность предстоящей ему утраты, — было бы лучше, если бы мальчик не знал об этом до последней минуты.

— Немножко давит вот здесь. Наверно, желудок пошаливает.

Мельник отошел от подоконника — пусть сын видит, что отец еще держится на ногах.

— На ужин были клецки, а мне после них всегда нехорошо. Да и ел я их не со спокойной душой.

— Я сейчас сбегаю вниз, чего-нибудь тебе принесу. Может, выпьешь капельку водки?

— Не дури, ничего со мной не случилось. Теперь ты вернулся, и я, пожалуй, пойду лягу.

Но не успел мельник сойти с места, как сын уже шагнул к нему, обнял за шею и, с непривычным смирением опустив свою дерзкую голову, прижался лбом к отцовской груди. Это было так неожиданно, что Хармен даже не сумел сразу ответить на жест сына и на какое-то мгновение замер, опустив руки. А затем знакомый запах и теплота молодого тела растопили весь его гнев, он охватил ладонями согнутую спину Рембрандта, и возникшая между ними близость нашла себе выход в крепком всепрощающем объятии.