С каждой минутой натура все больше увлекала, даже захватывала его. Конечно, не как предмет вожделения: неудержимо нанося на бумагу одну резкую линию за другой, он делал это лишь потому, что собственная его плоть была зачеркнута и подавлена как тем, что он видел перед собой, так и тяжелой усталостью, неизбежным следствием вчерашнего дня. Тело Ринске было летописью всей ее жизни, летописью, читать которую было тем легче, что эта плоть не была утончена разумом или прикрыта обманчивой красотой. Усталая, согнутая спина говорила о привычке терпеть боль, лишения, тупое горе; обвисшие груди — о том, что они не раз набухали от молока, которое не понадобилось; огрубевшие соски — о том, что их безжалостно сосало бог знает сколько нежеланных младенцев. Спина, живот и бедра были мускулисты, но в них не чувствовалось упругости, здоровья и молодости: это была сила окостеневшая, негибкая, развитая бесконечным повторением одних и тех же изнуряющих движений — Ринске слишком много и долго сгибалась над корытом, терла щеткой, выжимала белье. Руки ее стали шершавыми от мыла и воды, ноги — от ежедневного многочасового стояния — такими же мозолистыми и негнущимися, как у клячи.
— Не забывайте, что Сусанна — изящная молодая дама и добродетельная супруга, любящая и любимая, — напомнил учитель со своей античной мраморной скамьи.
Любящая и любимая? Рембрандт негромко фыркнул. Эта женщина, захватанная руками пьяных матросов и канатных мастеров в дешевых тавернах, насилуемая хозяином или его сынком на черной лестнице за те пять-шесть пенни, которые ей так часто сулят и так редко дают, — изящная молодая дама?
Алларт робко придвинулся к нему. Рембрандт повернул голову, посмотрел через плечо, и в глазах его сверкнула такая неуемная лихорадочная одержимость, что — он сразу же понял это — его дикий взгляд испугал кроткого бюргера.
— Что тебе, Алларт?
— Ничего… Я просто хотел посмотреть, что у тебя вышло. Да это же замечательно! Понимаешь, она у тебя подлиннее, чем в жизни. Но не лучше ли немного… э-э… смягчить ее, раз предполагается, что она Сусанна?
Но Рембрандту было уже не до Сусанны. Глядя на контуры выдуманного им образа, все еще проступавшие на бумаге, он чувствовал, что, не уничтожив их, совершит предательство по отношению к новому лицу, к той честной в своем безобразии голове, которую он нарисовал теперь. Он провел по мольберту рукавом грубой ворсистой куртки и начисто стер неясные линии.
— Да, пожалуй, смягчу, — согласился он, хотя понимал, что его слова не вяжутся с полубезумным видом и звучат глупо. — Понемногу я все приведу в порядок, — добавил он, продолжая рисовать точно так же, как прежде.
Затем, — вероятно, потому что, еще приступая к работе, он был уже вконец обессилен и поддерживала его лишь неистовая увлеченность своим открытием, — Рембрандт ощутил внезапную усталость. Он положил сангину на край мольберта, вздохнул и закрыл глаза. А когда он снова открыл их, ему почудилось, что мастерская стала какой-то незнакомой, словно он глядел на нее сквозь толщу воды: оттого что он так долго и возбужденно всматривался в модель, да еще выслушал благожелательное предостережение Алларта, глаза его заволокло влагой. Он еще раз взглянул на свой рисунок через эту мерцающую пелену. Смягчить его? В том смысле, в каком предлагает Алларт, — конечно, нет; но кое-что изменить все-таки нужно, особенно в лице. Как он ни подавлен сознанием своей грубости, как ни уязвило его неудовольствие учителя, его сердце и разум могут сказать больше, чем страдальчески говорит у него эта Ринске Доббелс. Могут сказать и скажут. Он снова схватил сангину и начал отделывать усталый рот, тяжелые веки, бесцветные водянистые глаза.