Нет, так быть не может! Рембрандт оттолкнул эту мысль, как остатки остывших оладий. Он не имеет права отказаться от всех своих мечтаний. Ведь ради них он бросил отцу в лицо слова, которые уже не возьмешь обратно, ради них он истратил то, что было в кошеле Адриана, лишил сестру части приданого и глубоко ранил сердце матери.
— Я готов признать, что никогда и никоим образом не очарую его, — сказал он. — Но из этого еще не следует, что я ничему не научусь у Ластмана, если только не стану для него вторым Аллартом. Нет, я научусь. Я уже учусь.
— Будь я проклят, если я могу сказать то же о себе!
— Ну и дурак! — Рембрандт улыбнулся, чтобы Ливенс не увидел, как застыли у него губы. — Ну и дурак, что принимаешь все так близко к сердцу.
— А ты нет? Брось, не пожимай плечами.
— Нет, Ян, я этого не говорю. Но пойми: я приехал учиться, и ограбил ради этого родных, и я должен что-то здесь получить — без этого я не вернусь домой, даже если… — он хотел уже сказать: «мое сердце будет разбито», но холодные глаза плоскогрудой девицы, с затаенным любопытством наблюдавшие за ним, заставили его изменить конец фразы, — даже если это займет долгие месяцы.
Ян перестал ковырять свои оладьи, положил нож и устремил свои бегающие глаза на лицо собеседника.
— Послушай, в том, что ты попал сюда, больше всех виноват я, — начал он. — И поверь, я жалею об этом. Я давно уже признался себе, и ты тоже не станешь отрицать, что мне было бы лучше не срывать тебя с места. Что бы ты потерял, если бы, предположим, никогда не увидел ни Ластмана, ни его картин?
— Очень многое. Больше, чем я могу позволить себе потерять.
Нет, он говорит так не потому, что ему хочется поскорее оправдать Яна. Глядя на плывущие в воздухе облака дыма, Рембрандт вызывал в памяти картины Ластмана — одни в пышных рамах, другие еще незаконченные и стоящие в мастерской, но изумительные даже в незавершенном виде. «Иисус, исцеляющий больных», «Кориолан, принимающий послов», «Давид, играющий на арфе», «Жертвоприношение Юноне» — каждое из этих полотен представляло собой блестящую, до расточительства великолепную сцену, величественный жест, схваченный во всей его живой выразительности. Движение перетекало в движение, цвет сливался с цветом, линия переходила в линию, и все в целом было поднято в такой возвышенный и лучезарный план, сложно и пышно украшенный драпировками, гирляндами и фестонами, что, глядя на эти холсты, человек невольно возносился над землей, приобщался к иному, великолепному миру, и кровь его волновалась, словно от звука фанфар или барабанной дроби. О Ластмане можно было думать что угодно, но он умел уловить и так передать возвышенные моменты человеческой истории, чтобы их видели и те, кто менее велик, чем он. Пусть он слишком много пил и ел, слишком часто впадал в дремоту, пусть он незаслуженно дарил свою любовь и ненависть; зато он умел отдернуть занавес и блистательно явить глазам трагедию людского рода.
— Назови мне хоть одну его вещь, которую тебе было бы жаль упустить, — настаивал Ян. — Ну, назови.
— Но разве это можно выразить словами? Тут же все дело в том, как он видит мир. Ну, например, как он видит прошлое.
— А как он его видит? Что ты хочешь этим сказать?
Рембрандт вздохнул — отчасти потому, что ему было трудно подыскать нужные слова; отчасти потому — он отлично это знал, — что ему не поможет никакое красноречие: молодой человек, сидящий напротив него, все равно ничего не поймет.
— Зачем в это вникать? Я учусь, остальное меня не касается.
— Ты учишься? У Ластмана? Так позволь сказать тебе правду: уже сейчас, вот сегодня, ты настолько же выше его, насколько я выше Ларсена и Халдингена. Всему, чему я научился после возвращения из Лейдена, я научился, наблюдая за тобой.
Сердце Рембрандта внезапно участило свое биение, но он уклонился от настойчивого взгляда собеседника и, подавив бессмысленную улыбку, от которой чуть дрогнули уголки рта, спросил:
— О чем ты?
— О том, что ты великий художник, по-настоящему великий, — оживился Ливенс, впадая в прежнюю высокопарность и словно призывая тех, кто сидел за соседним столиком, оторвать взоры от цыпленка, вина и оладий и взглянуть на покрасневшего гения. — Я не променял бы тот маленький рисунок, который ты порвал, на самое большое полотно Ластмана. Я с наслаждением предпочел бы трем годам, проведенным у него в мастерской, пять-шесть месяцев работы в каком-нибудь старом лейденском сарае, где нет ни моделей, ни драпировок, ни древностей, но где рядом со мной работал бы ты.