Вчера, положив последние мазки на «Иуду, возвращающего сребреники», он не видел ничего, кроме прибылей, — перед ним на мольберте была картина, которая могла поставить на место кого угодно, даже коллекционера-придворного. Маленькое полотно, потребовавшее нескольких месяцев работы, оказалось шедевром, способным внушить зависть самому Питеру Ластману. Синее одеяние храмового служителя, вышитая золотом мантия первосвященника, священные книги, богатое покрывало на столе, тридцать сребреников — над каждой из этих подробностей он работал тщательно, неторопливо, не жалея сил. Однако при всей своей красоте эти подробности отступают на задний план рядом с фигурой самого Иуды, образ которого леденит душу, ибо родился в мозгу, изведавшем, что значит стоять на черной грани безумия, Иуды, поверженного на колени, чьи одежды разодраны, лицо и руки сведены судорогой, а тело извивается в конвульсии отчаяния. Но последние мазки были положены вчера, и наступил один из тех пустых дней между концом одной работы и началом другой, когда поневоле задумываешься о жизни, действительности, настоящей минуте — о том, что в кармане у тебя пусто, дома, по существу, нет, лицо обезображено пятнами, а перенапряженные нервы подсказывают, что в следующий раз, когда ты будешь в Амстердаме, тебе придется пойти на улицу Питера Якоба и завернуть к одной из тамошних девок.
Думать об этом не хотелось — от каждой такой мысли начинает бить лихорадка, а в мастерской и без того нестерпимо холодно. Рембрандт положил на стол папку с «Нищими», раскрыл ее и добавил туда два удачных рисунка Ливенса и один рисунок Дау, напоминавший ему работы Алларта. Только у Дау больше жизни, больше выдумки… Рембрандт вздрогнул. Когда же, наконец, вернется Ливенс с вином?
Любимую картину Ливенса «Человек в берете» вытащить трудно, да она и не стоит того, чтобы тратить на нее силы. Она огромна: единственная фигура на ней сделана в натуральную величину, а огонь, перед которым сидит этот человек в берете, кажется форменным пожаром. Она внушает Рембрандту отвращение, отчасти объясняющееся тем, что он сам ответствен за ее возникновение: полотно явилось итогом его и Яна опытов над различными способами передачи света, но их совместные открытия были использованы здесь так замысловато и вульгарно, что он не может без стыда смотреть на эту вещь. Но коль скоро Ян так гордится ею, Рембрандт поставит ее у стены, так, чтобы на нее падал свет двух ламп. Почем знать, что собой представляет Хейгенс? Если он осел, то, быть может, и попадется на эту нехитрую уловку.
«Валаама и ангела» и «Святого Петра в темнице» вместе с несколькими полотнами Яна на библейские темы и картиной Дау «Мальчик, катающий обруч» Рембрандт тоже разместил вдоль стены — там они будут достаточно освещены. Маленькие портреты он разложил на полу, хотя и был совершенно уверен, что они не понравятся посетителю; но он просто обязан их показать, раз обещал это отцу. Кстати, старик очень плохо сегодня выглядел: бледный, слабый, словно внезапно состарившийся.
Помещение казалось отталкивающе неприглядным в своей наготе: то, что Рембрандт привык считать аскетической строгостью, будет, без сомнения, сочтено самой жалкой нищетой. Взяв одну из ламп, художник прошел в дальний угол сарая и отдернул грязную холщовую занавеску. За ней помимо целой кучи картин стоял сундук, доверху набитый его сокровищами — шелками, атласом, ожерельями, оружием, бусами, нагрудными цепями, перьями, на которые он тратил почти весь свой скудный заработок. Удавалось ему что-нибудь продать в Амстердаме или нет, он все равно не мог вернуться домой с пустыми руками. И теперь, глядя на груду этих предметов, он заставил себя сделать то, чего обычно избегал — приблизительно подсчитать их общую стоимость. Он покупал эти вещи по отдельности, и каждая из них обошлась ему немногим дороже кружки пива, в которой он себе отказывал; но, взятые вместе, они стоили столько, что на вырученные за них деньги отец мог бы в разгар сезона принанять работника.
«Ладно, — подумал он, вытаскивая из сундука кусок пурпурного бархата, страусовое перо и старый шлем с насечкой, — что бы ни купил его милость Хейгенс, — чего он, вероятно, не сделает, — вся выручка пойдет в семейный котел». и, облегчив душу таким добродетельным решением, Рембрандт приступил к украшению мастерской. Бархатом он задрапировал пустой мольберт Ливенса; шлем повесил на крюк, торчавший в стене; перо сунул в кружку, где держал рисовальные перья и кисти. В ней по-прежнему стояли две китайские кисти: подарок Алларта сохранился куда лучше, чем камзол цвета сливы.