И вдруг ему показалось, что он нашел эту причину.
Он вспомнил, каким оценивающим и требовательным взглядом окидывал ван Людиг его сокровища, как без конца повторял имя Сикса. Теперь он знал, понял, в чем дело.
Сикс уже давно избегал бывать у него в доме; Сикс, его старый друг и давнишний покровитель, немедленно отрекавшийся от дружбы, если это диктовалось денежными интересами, поступил так и на этот раз! И на этот раз! Он не постеснялся послать к нему своих соглядатаев! Ван Людиг — шпион! Доносчик, наемник Сикса! Против него, Рембрандта, использовали даже родственников… Все знали о его доверчивости, знали, что он ни о ком не думает плохо… И вот его кузен проник к нему, чтобы по поручению Сикса удостовериться, что данные в долг деньги не пропали, что в доме Рембрандта еще ничего не продано, что меценат не пострадает от денежного краха живописца, которому он покровительствует.
Рембрандт огляделся. Бледное, искаженное лицо смотрело на него из зеркала. Он отвернулся. Его так и подмывало немедленно предпринять что-то. Он сделал несколько шагов. Взгляд его упал на фарфоровые статуэтки. Он взял одну из них в руки. Детское лицо средневековой фигурки улыбалось ему своей каменной, бессмысленной улыбкой. Рембрандт долго вертел фигурку в руках. Он вспомнил, где он ее купил и как был горд, что нашел ее. Он подавил в себе желание зарыдать… Теперь у него все отнимут. Он опять взглянул на статуэтку. И вдруг, высоко подняв ее, размахнулся и швырнул об пол. Она разлетелась на мелкие кусочки.
XXVII
И вот нагрянуло то, чего он опасался, то, чего он, удрученный гнетом мучительного напряжения, страха и муки, ждал, ради чего он в слепой ярости бросал вызов бюргерам и живописцам, вызов всему, что вселяло в него беспокойство, тормозило его работу и делало ее бессмысленной… Грянула буря, неотвратимая, надвигавшаяся все быстрей, — разрушительный шквал, все унесший с собой.
Не проходило недели, чтобы не являлись кредиторы. Они шли отовсюду. Тут были и посланцы ван Людига, язвительные и надменные, и наглые слуги покровителя искусств Беккера. В дом являлись те, о ком Рембрандт и вовсе забыл. Казалось, будто осуществляется какой-то заговор. Все как будто знали друг о друге и друг друга еще подзуживали. Рембрандт с ужасом убедился, что заимодавцев у него гораздо больше, чем он себе представлял. Всплывали долги, сделанные два-три года назад. Он брал взаймы у Витсена, и у Херстбеека, и у многих других, с кем почти не поддерживал знакомства. А как же дом, его дом? Он все еще не оплачен полностью, а ведь чтобы приобрести его, он работал целых пятнадцать лет… Он все забыл. Забыл, погруженный в другие заботы, увлеченный своим творчеством, мечтами и планами. Никто бы ему не поверил, если бы он рассказал об этом. Все лишь переглядывались бы и, сдерживая улыбку, насмешливо и понимающе подмигивали друг другу… Всякий раз, как ему приходилось ни с чем отсылать назойливых кредиторов, Рембрандт громко проклинал все на свете или, разбитый, бросался в кресло.
Хендрикье, которой он вынужден был все рассказать, ходила с красными от слез глазами. Она и представить себе не могла, что Рембрандт так запутался в долгах. Чуть не всему свету задолжал. А когда она это узнала, у нее не хватило мужества противиться парализующей силе нужды. Она пала духом и сразу словно постарела на много лет.
Прошло еще несколько месяцев. Наступила весна. В доме Рембрандта жили точно в аду, ожидая решительного удара, Рембрандт предчувствовал, что ждать уже не долго.
В один из майских вечеров в дверях мастерской появился человек и отвесил чинный поклон. Рембрандт молча кивнул в ответ: он узнал Томаса Харинга, судебного исполнителя. Медленно поднялся он с места, ища, на что опереться. Томас Харинг… Еще года не прошло с тех пор, как он писал его портрет. Но гость ничем не выдал, что они старые знакомые. Лицо у него было официальное и натянутое, глаза глядели без искорки сочувствия или сожаления, прячась под белыми нависшими бровями от сверлящего и затравленного взгляда художника. Прежде чем Томас Харинг заговорил, Рембрандт уже знал: завтра его банкротство станет известно всему городу.
Книга вторая
I
Никогда прежде Титус не представлял себе, как сильно он любит отца. Стоило ему вспомнить свое раннее детство — и он видел себя разъезжающим по комнате верхом на спине Рембрандта, точно гордый рыцарь на послушном коне; помнил Титус и длинные темные вечера, когда за окном свистела вьюга, а в доме было тихо и светло; отец рассказывал про многое, что сам слышал от чужих, незнакомых бабок, читал ему книгу в белом кожаном переплете: в ней было полным-полно разных сказок и легенд, к которым Рембрандт рисовал всяких страшенных зверей, вызывавших у мальчика трепет ужаса и восторга. Часто вспоминались Титусу и те недели, что он провел вместе с отцом в Ватерланде, или вечерние прогулки вдоль полных таинственного очарования городских укреплений под надежной защитой молчаливо шагавшего рядом отца. Мальчику все было интересно, трудно было насытить его впечатлениями. Он восторгался отцом, иногда, правда, и побаивался его, но с тайной гордостью от сознания, что это все-таки его отец. И лишь сейчас, на пятнадцатом году своей жизни, он впервые понял, что любит отца такой несокрушимой любовью, так благоговеет перед ним и так привязан к нему, что готов для него на все.