Еще более безнадежной и невыносимой кажется ему жизнь обитателей еврейского квартала. Этот непонятный народ-изгнанник, чья обособленность сказывалась во всем, послушно исполнял закон Моисеев и упорно держался своей веры; даже такой мудрец, как Манассия бен-Израэль, и тот в восторженных словах превозносил ее перед Рембрандтом. Этот народ показался теперь Титусу еще более несчастным и гонимым, чем бедняки, населявшие трущобы. Глядя, как величественные длиннобородые старцы сидят на лавочках перед домами, греются в недолгих лучах полуденного солнца, Титус невольно вспоминал библейских патриархов, и ему становились понятны картины и гравюры отца. Порой он не видел здесь ничего, кроме запустения, и морщился от вони и чада, доносившихся из домов, в которых люди жили, — жили из года в год и, как и все нищие, ютящиеся на задворках, во множестве плодились… Правда, и на болотах растут цветы; маленькие, ядовитые семена прорастают и распускаются пышным цветом, думалось Титусу.
А придя домой, он упрекал себя за то, что ему претила их нищета и обособленность, убеждал себя быть сострадательным и милосердным и в то же время понимал, что его сострадание не сможет скрасить их жизнь и нужду. Никогда не был он так подавлен, как теперь, когда узнал подлинную жизнь, представлявшуюся ему раньше за словами взрослых, как прекрасный мираж. Встречи с бедняками вызывали в нем сознание собственного бессилия и разочарование. Ведь он знал, что ничем не может облегчить их жестокую долю. Отцы города равнодушно проходили мимо этих живых кладбищ и лишь пожимали плечами, а такие люди, как Сикс, Тульп или Фалькенир, даже и знать о них не хотели. И Титус возненавидел всех, бедных и богатых. Да существуют ли вообще на свете добро, справедливость и честность? — спрашивал он себя.
Жизнь — загадка, это какая-то злая, могущественная сила, и тягаться с ней безнадежно. Мысли одна другой противоречивей не давали покоя Титусу. В последнее время он все чаще и чаще думал о своей матери, Саскии, фрисландке; он разглядывал ее портреты, которые Герардус ван Лоо спас от продажи и развесил у себя в доме. Впервые осознал себя Титус сыном этой мечтательной, стройной женщины, умершей во имя того, чтобы дать ему жизнь. Впервые он в своей сыновней нежности объял обоих родителей, чья любовь некогда в давно канувшую в вечность ночь зачала его.
Вместе с этим чувством нежности к родителям в нем росло сознание того, что он унаследовал от отца и матери слишком противоречивые свойства, чтобы решить, какой мир ему ближе — мир искусства или мир знатных бюргеров, и смутно догадывался, что именно этот выбор — самое важное в жизни человека.
Ему ни на минуту не приходило в голову причислить себя к народу, ютившемуся на городских задворках в «гробах повапленных», хотя и сам он был бедняк. Но он знал, что семья советника, к которой принадлежала его мать, никогда полностью не признает его своим; разве уже и сейчас ему не напоминали постоянно, что в жилах у него течет кровь отца, корыстного выскочки, якобы захватившего и промотавшего наследство Саскии? А разбогатевшие мельники и правоверные землепашцы, братья и племянники его отца, — разве они не относятся к нему, Титусу, с недоверием? Они считают его изнеженным аристократом и оттого не признают своим. Толкуя о его происхождении и фамилии его матери, они потешались, как это умеют делать только крестьяне. Правда, хотя и не всегда, но время от времени Титуса мучили горькие сомнения, он ясно понимал, что он как бы живое воплощение противоречий между обеими сторонами: до того разной была кровь его родителей, которая течет в его жилах.
II
Стояла глубокая ночь, когда Рембрандт поднял, наконец, голову от гравировальной доски. В подсвечнике догорел последний огарок. Глаза болели, но он как будто только сейчас это заметил. Может, надо пойти к доктору Толинксу и спросить, не следует ли уже обзавестись очками. «Чудно, — думает Рембрандт, — будто только вчера я играл с братом Адрианом на лугу против отцовского дома. А сейчас Адриан читает в очках, и мне, пожалуй, тоже придется по вечерам надевать очки…»
Холодный осенний ветер бушевал между невидимыми домами. Вода в канале с шумом плескалась о стенки набережной. Дул северо-западный ветер. Рембрандт открыл маленькое чердачное окошко. Соленые капли брызнули ему в лицо, туман смешался с дождем. Была непроглядная ночь. Темное, как чернила, небо нависало над черными, мокрыми от дождя крышами.