Живопись Кипренского нельзя признать романтической; по приемам и технике он классичен, будучи романтиком по характеру своему, миросозерцанию и эпохе; художник в вдохновении своем оказывается в сфере высших достижений искусства, как Рафаэль, приехавший во Флоренцию, буквально впитывал в себя опыт Леонардо и Микеланджело, сознательно перестраивая заново свою систему приемов, ученически копируя отдельные эпизоды с громадного картона для фрески “Битва при Кашине”.
Только Орест приехал не из Урбино, а из России, пребывающей в сходных условиях с эпохой Возрождения в Италии рубежа XV–XVI веков. В вдохновении своем Кипренский оказывался современником Рафаэля или Рубенса, отнюдь не романтиком. Ни классицизм в живописи (для него это историческая живопись), ни романтизм (еще не сложившаяся система приемов и тем) не преобладали в его поэтике, либо выступали как форма и содержание, — по сути, это и была ренессансная классика, что уже явно проступала в лирике Батюшкова и какова лирика и проза Пушкина.
Что касается портрета Пушкина, исполненного Кипренским, — это нечто большее, чем изображение идеального человека, графа Кастильоне кисти Рафаэля, хотя и сродни ему. Перед нами поэт, русский поэт в вечности, каковым он предстает в одном ряду с Гомером, античными трагиками, Данте и Петраркой, будучи человеком Нового времени. Вершинное явление Ренессанса в России.
Карл Брюллов (1799–1852)
Та же коллизия с “измами” дает себя знать и в оценке творчества Карла Брюллова, но более резко, чем в отношении Кипренского, которого причисляют к романтизму всецело, Брюллова же признать всецело романтиком не удается, и вина в этом падает на художника.
“Настоящим гением компромисса между идеалами классической школы и нововведениями романтизма в русском искусстве был, несомненно, К.П.Брюллов, — заявляет без обиняков исследователь. — Блестящий рисовальщик, акварелист, портретист, исторический живописец, мастер крупной картинной формы, обладавший большим размахом декоративной фантазии, Брюллов еще учеником петербургской Академии снискал всеобщую славу. Но его ожидала несколько странная участь, сказавшаяся и на позднейшей репутации его в русской критике, — оставаться на вершине расцвета и славы талантливым художником, играющим роль гения”.
Странно звучит столь недоброжелательный тон у современного историка искусства, который, видимо, основывает свой взгляд “на позднейшей репутации” художника “в русской критике”, которая в пылу борьбы с академическим искусством вряд ли была справедлива по отношению к Брюллову; в те времена и Пушкина не очень высоко ставили. А ведь Карл Брюллов — первейший из русских живописцев, как Пушкин в литературе первейший. А он всего лишь “гений компромисса”, “играющий роль гения”. Одни теоретики разрабатывают “измы”, говорят о симбиозе “антизма с романтизмом”, другие их оспаривают, объявляя художника“ гением компромисса”. Между тем вершинное явление в мировом искусстве не понято, не оценено — и где? Именно в России — и в веке XIX, и в веке XX. Немудрено при этом проглядеть и Ренессанс в России.
При таком подходе, конечно, исследователи не воспринимают картину “Последний день Помпеи”, как она есть. “Романтическая стихия оказалась влитой в совершенно оформленный классический сосуд. Ужасающее зрелище заметно эстетизируется и начинает чуть ли не радовать взор красивой гибелью красивого мира. Романтический и классический тезисы, столь легко и мастерски совмещенные, взаимно обесцениваются, как бы лишают друг друга серьезности, этической подосновы, превращаются в талантливую игру и замыкаются на впечатлении эффектной финальной оперной мизансцены”.
Каково?! Будто это разнос картины, сегодня написанной, в пылу полемики. Извержение вулкана не романтическая стихия, это природный катаклизм, картина которого восстановлена отчасти раскопками археологов; художник увидел целостную картину в миг катастрофы, живую сцену в яви, не держа в уме никаких тезисов, столь важных для теоретиков. “Ужасающее зрелище заметно эстетизируется”, и картина, утверждают, лишается “этической подосновы”. В том все и дело: эстетический феномен — гибель прекрасного мира — пытаются оценить с моральной точки зрения, с набором тезисов.
Красота древнего мира проступает в яви, как в ночи при блеске молнии, как она проступала всегда, но в миг извержения вулкана над городом; все происходит мгновенно, — здесь не эстетизация ужасного зрелища, а красота, застигнутая врасплох волнующим, необыкновеным событием, красота женщин еще прекраснее кажется в подобные мгновенья, это еще не смерть, посреди рушащихся зданий и надгробий на кладбище последний миг самодовлеющей красоты перед ужасом и уродством смерти.
Это величественное зрелище гибели античного мира, в основе сюжета не история с бесконечными ужасами войн и преступлений, а природный катаклизм, как в основе сюжета “Илиады” лежит не ход Троянской войны, а гнев Ахилла, то есть сюжет, счастливо найденный и развитый во всеобъемлющее зрелище-символ. Ни романтических, ни классических тезисов здесь нет и в помине, как не было их у Микеланджело или Рафаэля, поскольку они добивались высшего синтеза христианского и античного начал в их миросозерцании и эстетике. Такого же высшего синтеза достиг и русский художник в картине “Последний день Помпеи”, что ясно было и критикам, и публике в Италии среди множества шедевров эпохи Возрождения.
Придется сделать ряд длинных выписок из документов того времени, когда картина Брюллова с громадным успехом демонстривалась в разных городах Италии. Был там по ту пору один русский, некий Рожалин, который в письме в Россию, сообщая о неслыханном успехе картины Брюллова, о восторженных оценках: “Великий человек, второй Рафаэль, первая картина золотого века, Афинской школы…”, добавил от себя: “А мне — не во гнев Торвальдсену — композиция-то и менее всего нравится. Исполнение блестящее, но французское, так как и общий характер картины”.
Об “измах” толкует. Пуссен мне всегда нравился, но что такое его “Вакханалия” рядом с “Последним днем Помпеи”? Действительно тезис, условный, безжизненный.
Вопреки утверждению Александра Бенуа, художник вынес замысел картины не из посещения оперы, а Помпеи. Брюллов писал в одном из писем о замысле картины: “Декорацию сию я взял всю с натуры, не отступая нисколько и не прибавляя, стоя к городским воротам спиною, чтобы видеть часть Везувия как главную причину, без чего похоже ли было бы на пожар?
По правую сторону помещаю групп матери с двумя дочерьми на коленях (скелеты сии найдены были в таком положении); сзади сей группы виден теснящийся групп на лестнице, ведущей в Sepolcri Scuaro, накрывая головы табуретками, вазами (спасаемые ими вещи все взяты мною из музея)…” и так далее. Художник все взял с натуры, все, как было, лишь оживил мать с двумя дочерьми и многих, возвратив им красоту и жизнь за миг, как пепел и лава накроет их. И эта работа была столь трудна — уже чисто психологически, морально, что художник буквально заболел, и никогда бы не кончил картины, если бы красота, явившаяся вновь, возрожденная им не спасла его, не вдохновила его на воссоздание древнего мира. Перед нами не “ужасное зрелище”, оно ужасно для нас, поскольку мы видим гибель прекрасного мира, перед нами красота древнего мира, те же статуи богинь, низринутых наземь, но еще не разбитых, и женщины, упавшие без дыхания, но столь еще прекрасные…