В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.
Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.
— Зря болтаешь, — сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, — кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.
— Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, — ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.
— Это я-то не знаю?
— Вы самый.
— А ну, давай сюда подойник!
Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.
— Видишь, дочка?
— Вижу, отец, но вы уж доите до конца…
— Так и сделаю.
Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.
— Ну, вот и все, — поднялся от подойника старый Мате.
— Все? А если я еще литр надою?
— Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.
— А я не буду неволить, — сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:
Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.
тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. «Черт бы побрал твои песни», — подумал он с отцовской гордостью.
Неизвестно, сиротская ли доля Маришки так подействовала на корову или душещипательная ее песня, но факт остается фактом, она вознаградила хозяйку еще полутора литрами молока.
Но когда Маришка обернулась, чтобы насладиться признанием, отца в закуте уже не было, он потихоньку вышел во время дойки.
«Стыдится, что я ему нос утерла», — подумала Маришка. Впрочем, старый Галамб скорей всего рассудил так, что для собственного чада достаточно и одобрительной улыбки, даже если это чадо давно овдовело.
Мы-то ведь знаем, Маришка в самом деле была вдова, да к тому же и сирота, потому что матушка ее умерла давно, еще в первую мировую войну, когда остались где-то на поле сражения оба ее красавца сына. Два листка, присланных по полевой почте, и поныне лежат в надушенном розмарином комоде, но теперь уж выцвели вписанные чернилами в печатный текст буквы, которые железной хваткой сжали тогда сердце матери. Сжали железной хваткой, стиснули, покуда не полились слезы из глаз, а когда иссякли слезы, иссякла и жизнь бедной женщины. Посидела она еще немного, то на солнышке, то в тенечке, все глядела на дорогу, по которой ушли ее сыновья. На придорожные деревья смотрела, на склон холма, за которым скрывались, удаляясь по проселку, люди и телеги; смотрела на гонимые ветром облака пыли, таявшие над лесом, и все ждала, ждала сыновей, — ждала, что однажды они все-таки появятся на том пригорке, куда неотрывно устремлен ее взгляд.
Так и нашли ее однажды, с открытыми глазами. Худые, иссохшие руки на коленях, ожидание, застывшее в глазах, которые все еще смотрят, но ничего больше не видят…
Потом и зятя не стало, и тогда Маришка вернулась в родительский дом.
— Остались мы одни, дорогая дочка, — выговорил пастух, взглядом упершись в землю, — так, видно, тому и быть.
— Так тому и быть, отец.
— Ну, хозяйствуй, как сама знаешь, — сказал пастух и вышел из кухни: все было переговорено. Тяжелые сапоги пробухали перед домом, на кухне слышалось только жужжание мух, Маришка не шевелясь сидела возле большого холщевого узла своего, потом отерла глаза тыльной стороной руки. Вздохнула, поднялась, внесла узел в комнату, еще раз отерла глаза и принялась разводить огонь.
Она приготовила вкусный обед, поставила на стол и вино, так как понимала, что мужчина труднее справляется с горем, чем женщина. Да так оно и есть. Именно в ту пору начал седеть Мате, тогда же впервые пристало к нему словцо «старый» Галамб.
И редко-редко поминал он тех, кого уж не было, но, заглядевшись по-над садом в трепещущую воздухом даль, часто думал о сыновьях, которые могли бы жить-поживать, если б не поглотило их бессмысленное проклятье рода человеческого — война.
Впрочем, все это было уж давно, быстролетное время источило понемногу печаль, забросало годами глубокие борозды горя. Края еще были видны, но опадающая с кустов памяти листва все плотней застилала болезненные трещины.
Маришка, надо признаться, раздобрела, как, впрочем, и положено всякой приличной вдове. Она почти не бранилась, поскольку мужа у нее не было, а со старым Галамбом в пререканья не вступишь: в овчарне и далеко окрест ее отец был олицетворенный закон — справедливый, терпимый, но суровый закон, поэтому приходилось Маришке довольствоваться Янчи, которого она изредка пушила, что было и ей, и ему на пользу.
— Не цепляйся к парнишке, — урезонивал ее иногда старый пастух. — Сказала один раз, и хватит, талдычить одно без конца и собаке без надобности. Кнут ведь тоже до тех пор в цене, пока редко им пользуются… Лучшие залатала бы мне карман, а то чуть нож не потерял. Ладно еще, заметил, как он выпал.
Мысли Маришки тотчас погружались в дырявый карман, покинув Янчи, который — если не считать шальных мальчишеских выходок — был паренек славный. К тому же родственник.
— В пастухи годится! — сказал однажды старый Галамб, а большей похвалы в тех краях не бывает.
Зато о корове и доении больше речи не заходило, и тем неограниченная власть Маришки была молчаливо узаконена. Она могла чистить, мыть, кормить и доить корову, как ей вздумается, и петь могла что угодно, — разумеется, предпочтительно старинные песни, ведь и корова не сегодня родилась на свет, так что у нее, пожалуй, люцерна застряла бы в горле, вздумай Маришка увеличить надой каким-нибудь танго.
Но у Маришки и в мыслях не было ничего подобного, — разве стала бы она этак ласточек да воробьев смешить, которые с общего согласия также к овчарне приписаны. Правда, ласточки щебетали в своих прилепленных к балкам гнездах только с марта по сентябрь, но воробьи бедовали здесь всю зиму напролет, ночи проводили, забившись поглубже в гнездо или спрятавшись в сено, потому что ветер в эту пору режет будто бритвой, звездный свет морозно пощипывает, а из стылых кратеров луны почти слышимо струится холод. Разумеется, воробьи охотно ночевали бы и на чердаке овчарни, куда все-таки проникало немного тепла, но чердак был опасен, чердак облюбовало для себя семейство сычей. Нет, мы вовсе не хотим сказать, будто сычи только и зарятся на воробьев, они, как правило, охотятся на мышей, полевок, ночных насекомых, но воробьятина — отличное лакомство (кто не едал воробьиного рагу, тот ничего не едал…), и маленькие сычата, когда предоставлялся случай, с радостью прихватывали не затаившегося на ночь воробья.
Помимо сычей на чердак устраивали набеги бродячие хорьки, а то и куница — одним словом, воробьи даже днем не жаловали чердак, в котором всегда было сумрачно. Они и гнездиться предпочитали в продуваемой ветрами камышовой кровле навеса. Зимой же, кому не хватало гнезд, ночевали в сене.