Выбрать главу

Он устал, но ощущал эту усталость скорее сонливостью, теплым онемением и едва заметил, как сознание мягко погрузилось в легкую дымку сна.

Он не видел, как отворилась дверь, унесли его одежду и чуть-чуть задвинули занавески, чтобы создать полумрак.

Сестра двигалась бесшумно.

— Спит, — сказала она в коридоре, — хотя выпил совсем легкое снотворное.

Однако для старого мастера довольно было и легкого снотворного. Его утомила дорога, да и события дня были, как-никак, из ряда вон. После тяжелой своей перины он едва ощущал на себе легкое шерстяное одеяло, но под ним было тепло, и ласковые сны невесомо приходили и уходили, как будто переворачивались вспять листки календаря его жизни. Из таинственных архивов памяти выплывали давние-предавние картины, столь давнишние, что наяву он вообще ни о чем подобном не помнил. Какой-нибудь инструмент, труба, дверная ручка, колодезный журавль, щербатый нож, бугорок в виде сердца на эмали умывального таза, костыль, попавшийся на глаза где-то на рынке, башмаки и платье, голоса и запахи, и люди, люди…

— Как держишь рубанок? — слышал он и опять стоял рядом с отцом, и вновь ощущал под ногою стружку и чуял в воздухе запах олифы…

— Ну, что, ноге-то в них удобно? — Это был уже голос матери, и он явственно почувствовал, как жмут сапоги, но они были такие красивые, с латунными подковками, и он сказал:

— Удобно.

— Тогда можешь не снимать, — сказала мать: она видела, что сапоги очень нравятся мальчику, ну, так и пусть порадуется.

Был жаркий летний день, и через полчаса сапоги превратились в раскаленный железный капкан. Каждая остановка — передышка в море мучений, и каждый раз начало пути — неверное спотыкание на раскаленной жаровне боли.

Отец ожидал их в дешевой закусочной, летней времянке, он внимательно глядел на отставшего от матери сына.

— Красивые сапоги парнишке купила… — глянул отец на покупку.

— Понравились ему.

Тут подошел и он сам. Стиснув зубы, улыбнулся, поблагодарил за сапоги.

Отец только кивнул и долго смотрел вдаль из-под брезентового навеса, словно увидел что-то особенно завлекательное в базарной толкотне.

— Не тесны? Главное, чтобы тесны не были. И на две портянки не тесны будут?

— Лето на дворе, — вступилась за красивые сапоги мать.

— Неудобная обувь на всю жизнь может ноги испортить. Я спрашиваю, сын: не тесны сапоги?

В голосе были любовь и угроза. Даже мухи замерли на столе; отец положил руку сыну на плечо. И от этого весы покачнулись, зло отделилось от добра, ложь от истины. Мальчик поднял залитое слезами лицо.

— Тесны, отец… но тогда я и не почуял.

— Ничего, растянутся…

Но мужчина лишь глянул на жену, и она сочла за лучшее больше не вмешиваться.

— Снимай, сынок. Я помогу…

Сапоги никак не хотели слезать с затекших ног; едва навес не порушили, их стаскивая.

— Оботри, может, примут назад. Так. А теперь пошли.

— Вот его старые сапоги, — сказала мать.

— Не нужно!

Еще и сейчас, семьдесят лет спустя, легкая краска проступает у Гашпара Ихароша на лице, и он ногами ощущает теплую летнюю пыль. В руках у него два красавца-сапога с латунными подковками, портянки, и ему хочется провалиться сквозь землю со стыда.

Сапожник упирался недолго.

— А теперь дайте нам такие, чтоб, хоть с чердака прыгнул, сразу в них угодил, — сказал отец.

Вот это было освобождение! Окончательное освобождение от муторных завтрашних дней после сболтнувшегося ненароком слова и от последствий его, всегда кривых или тесных. Жестокий урок послужил началом обдуманности, и Гашпар Ихарош больше не лгал, разве только во благо. Никогда не называл белое черным, прохладу жарой, дурное хорошим, тесное просторным. Соблазны минуты подстерегали его не раз, потчуя мимолетной своей сладостью, но за ними почти мгновенно проступала суровая действительность и — начинали жать сапоги.

Случилось все это давно, но во сне стало теплым и близким — и Гашпар Ихарош, видя лица, из которых уже ни одного не осталось на свете, ощущает пахнущую сеном суету, чувствует на ногах удобные новенькие сапоги: он с благодарностью берет отца за руку, и чувство мучительной радости начинает колотиться в старом его сердце.

Он видит давнишнюю их повозку и железную подножку, на которую он ступает, видит люшню и корзину на руке матери, ощущает в руке тянучку и во рту — освежающий вкус тянучки семидесятилетней давности, но при этом знает не зная, что все это только сон, и на сердце становится тяжело и печально.

Когда он проснулся, у постели сидел аптекарь. Старик не сразу собрался с мыслями, потом, словно прося прощения, улыбнулся.

— Заснул я…

— Вот и хорошо, дядюшка Ихарош. А я мыло принес и все необходимое. Геза-то мне строго наказал… хотя, если б я знал, сам принес бы. В этом Гезе три сержанта пропало да один сборщик налогов.

— Хороший он человек, хоть и кричит иногда. И доктор хороший…

— Да кричать-то зачем? Можно и потише хорошим человеком быть и хорошим доктором. Уж сколько раз я твердо решал, что тоже стану на крик с ним беседовать и так же глазами вращать, да вот беда, всякий раз забываю, шут возьми его, этого эскулапа! И вот ведь беда, очень он мне по душе… А еще я принес вам многочисленные приветствия от щенка по кличке Репейка. Чувствует он себя хорошо и, если Розалия не закормит его до смерти, будет встречать вас у двери в аптеку.

— Очень я привязался к этому душевному песику. Будто человек был со мной рядом. Очень мне его не хватает, я ведь иной раз вслух раздумываю, а он будто и понимает мои слова…

— Я его во двор выпустил, чтоб не чувствовал себя узником, — сказал аптекарь. — Выйти оттуда он не может, да и не думаю, чтобы такой щенок убежал. Разве сманит кто.

— Сманить его нельзя…

Тихо отворилась дверь, и вошел главный врач в сопровождении сестры. Аптекарь встал, а сестра подошла к окну и подняла жалюзи.

— Больной спал, — сказала она, — но сейчас сумерки ни к чему.

Главный врач кивнул и взял морщинистую руку старика.

— Поспали хорошо?

— Очень хорошо, даже сны видел, хотя со мной это редко бывает, особенно в незнакомом месте.

— Ничего, к новому месту привыкнете.

— Да я и привык уже. Здесь тихо и лежать приятно, хотя за всю свою жизнь я, может, раз десять всего днем полеживал, да и то вряд ли.

— Надо теперь наверстать. Сон очень важен. Сестра принесет вам журналы с картинками. Очки при вас? Хорошо. Просматривайте журналы, читайте и думайте обо всем, кроме болезни, ведь износ еще не болезнь, и на старой телеге можно ездить, только осторожнее…

— Пожалуй, и мне уже пора, — сказал аптекарь, когда главный врач направился к выходу. — Завтра опять приду, дядя Ихарош. Что передать Репейке?

Мастер Ихарош остался один, а в коридоре врач и аптекарь взглянули друг на друга. Они были знакомы довольно давно и, помимо родственности профессий, их связывала просто человеческая дружба.

— Хотелось бы мне знать, увидит ли старик еще свою собачку!

— Если бы можно было привести собаку в больницу, пообещал бы наверное, что увидит, — сказал главный врач, — а так… предсказывать не берусь…

— Печально.

— А может, и не печально, только мы так воспринимаем. Ни ты, ни я не доживем до этого возраста.

— Что ж, и это печально, — проговорил аптекарь. — Ну, привет! Может, сейчас в аптеке тоже кто-нибудь печалится, потому что уже три минуты ждет лекарства. Надо бороться против печального…

Однако в аптеке никого не было, если не считать трех мух. Две из них попались между оконными рамами и как будто уже примирились с тем, что сквозь стекло вылететь нельзя, хотя с мушиной точки зрения это непонятно: что-то, которое с виду ничто, но при этом все-таки нечто. Чудеса! Несколько часов кряду они бились и ломали головы о стекло, а теперь, несколько обалделые, ползали по рамам и, встречаясь, потирали передние лапки.

— Что новенького?

— Ничего!

— Непонятно!

— Непостижимо!.. — И опять бросались на стекло.

Третья муха получила, правда, территорию побольше, дававшую весьма любопытную пищу как глазам ее, так и обонянию, однако все источники запахов, равно как и объекты наблюдения, скрывались в стеклянных или фарфоровых банках. К ним можно было приблизиться, но добраться до них было нельзя.