— Инфлюэнца, что ли, у тебя была?
— А кто его знает… Расклеился совсем: одышка, ноги пухнут, ходить не могу…
— Эх плохо, плохо твоё дело!.. Ты что же родным не пишешь?
Иванов нервно дёргал жидкую бородку.
— А что я им напишу?
— Почему же вы из «Гиршей» уехали?.. Уж я вас искал-искал… В этакую трущобу забрались… Сколько платите?
— Шесть. Да вот… — Иванов запнулся на мгновение. — Полтора месяца не платили…
Вернулся Пылаев с керосином и зажёг лампу.
Как ни был жизнерадостен и беспечен Коко, но он дрогнул, разглядев лицо Иванова. Он ещё более облысел, на лбу легли морщины. Ему смело можно было дать сорок лет.
Белов оглянулся. Комната была в одно окно. Безобразные расплывающиеся пятна сырости покрыли сплошь всю стену, очевидно наружную, где стояла кровать Пылаева. Обои отстали, кое-где были сорваны. Плесень затянула углы на подоконниках, в окно дуло. Пол был грязен. Окно упиралось в слепую стену соседнего громадного дома, и солнце сюда не заглядывало. С лестницы, тёмной и скользкой, проникала вонь. Те же миазмы неслись снизу, со двора, черневшего там, далеко, как громадный колодец. Отворить фортку — значило испортить воздух.
— Ну, синьоры… У вас тут тово… неуютно…
Коко почувствовал, что его радужное настроение тускнеет. Он повёл плечами, тряхнул головой.
запел он громко и сбросил пенсне, чтобы не видеть так ясно удручавшего его жёлтого лица.
— Как бы это насчёт самоварчика промыслить? — напомнил он. — Самая настоящая пора теперь чай пить.
Пылаев почесал за ухом.
— Мудрёно, — флегматично изрёк он.
— Пуркуа?
— Чаю нет…
— А! Кхм… то есть… как это нет? Весь вышел?
Пылаев вдруг весело захохотал.
— Эх ты!.. «Бомонд»… Шут тебя задави! Дома сидя, забыл наши порядки… Сам ещё вчера, небось, студентом был…
— Pardon, pardon, mon cher… Чай и колбаса из кошек — это обычное «меню» студента… Одначе, синьоры, чем же вы питаетесь?
Пылаев хохотал, взявшись за бока. Улыбался и Иванов. Уж очень наивным казался им этот длинноногий кандидат, в пенсне и с важной миной. Он вынул коробочку папирос и протянул её Пылаеву. Тот закурил.
— Чем мы питаемся? — Пылаев с наслаждением глотнул дым. — А на пятачок чёрного хлеба в день, да на пятачок молока… Молоко недурно; баба тут одна из деревни возит, под Москвой… А чай — это роскошь.
Коко даже сконфузился.
— Corpo di Bacco!..[4] В таком случае, нельзя ли пива и этакого чего-нибудь… съедобного?
Он вынул рубль. Пылаев живо спустил ноги с постели и с несвойственной ему быстротой опять натянул сапоги.
— Отчего нельзя? — пробасил он, протягивая за рублём руку. — На деньги всё можно.
Он вышел в одной тужурке. От обоих пальто и следа не было в комнате. Стало быть, заложены. Коко покосился на свой чистенький с иголочки мундир судейца, на новенькие штиблеты, и ему стало опять как-то не по себе.
Коко пел, шагая в тесном пространстве между двух кроватей.
Иванов молчал. Он привык к этому. Молчание его не тяготило. Он лежал на спине, закинув руки на подушку без наволочки и закрыв глаза. О чём думал он? Трудно было сказать. Лицо его казалось неподвижным.
Коко стало жутко, когда, вскинув пенсне, он всмотрелся в эти изменившиеся черты… Ну совсем покойник…
— А я, знаешь ли, недурно устроился, — очень громко заговорил Коко, нервно шевеля плечами.
Иванов открыл глаза.
— Репетитором и воспитателем в одном пансионе частном; двадцать пять на всём готовом. Утро свободное, я в суде… А только от пяти до девяти вечера с разными этакими лоботрясами… Тэк-с…
Он закурил папиросу.
Помолчали. Коко взглянул на стену.
— А где гитара?
— Станкин унёс.
— Он не с вами, значит?
— Нет.
Опять настала томительная пауза. Жизнь так далеко развела в разные стороны этих двух людей, что общего между ними уже ничего не находилось.
— А знаешь, брат… Ведь, это ты напрасно так валяешься, — наставительно заговорил Коко. — Без воздуха и моциона оно… тово… не годится…
— Ноги одолели, не могу ходить… пухнут…
— Это от дурного питания. Отчего ж в комитетскую не сходишь?