Когда Фучик оставался один, он мучительно думал: как запечатлеть и отобразить трагедию нашего народа для будущего поколения, которому предстоит жить в свободной Чехословакии, в эпоху, когда человечеству не будут угрожать военные пожары. Это новое поколение должно знать и понять, что современники событий не мирились с национальной трагедией, что наиболее сознательные люди решительно готовились к борьбе. Из его сердца, словно горный поток, вылилось все, что Юлек прочувствовал в минуты, столь тяжкие для нашего народа: письмо Петру – предисловие к роману, который, к сожалению, так и остался неоконченным. Когда он прочитал мне это письмо, я была тронута до глубины души. Фучик как бы исповедовался:
«Петр, Петруша, две ночи я не смыкал глаз и работал в бессильном волнении, а третью ночь мне не дала спать тревога за тебя. Я закрывал глаза и думал о тебе, о том, как ты родишься, вырастешь, станешь мужчиной… и однажды задашь вопрос. Знаю, что это будет, и я беспокойно ворочаюсь на постели, потому что прихожу в ужас от мысли, что ты можешь не понять. Да, я знаю: вопрос, который будет тебя мучить долгие годы, однажды разобьет скорлупу уважения и почтения к нам, и ты спросишь: как тогда было? Как могло подобное свершиться? Кажется, что это было бесконечно давно, скажешь ты, но ведь моя мать и мой отец жили в то время… Рабство и убийства господствовали тогда в Европе. Справедливость была унижена, как никогда прежде, и каждый ломоть хлеба, проглоченный на коленях, должен был казаться горьким как полынь. Как они могли это терпеть? Что делали против этого?.. Какие это были странные, непонятные, нечеловечные люди! Человеческая ли кровь текла в их жилах? Человеческие ли были у них нервы? Человеческое ли сердце? Были ли они вообще людьми?
Вероятно, мой мальчик, я тебя никогда и це увижу…
Мы – семена, брошенные в землю, Петр. Это и есть наше поколение. Так мы говорим о себе. Не все мы прорастем, не все взойдем, когда придет весна. Каждый из тех кованых сапог, которые стучат над моей головой, может наступить на нас, растоптать – случайно ли, из ненависти, или ради того, чтобы насладиться истреблением, – и мы это знаем. С этим живем.
Не думай, однако, Петр, что мы этого боимся. Не все мы взойдем, но не все и погибнем. И это мы тоже знаем, и с этим живем Выросшие колосья покроют могилы, и люди забудут их, забудут все – и ужас и скорбь, – лишь урожай поведает твоему поколению о нас, живых и мертвых: берите и ешьте – это наше тело!
И это мы тоже знаем и этим живем…
Я бросаю свое письмо, словно послание в бутылке, в океан времени. Пусть счастливый прибой положит ее к твоим ногам, и ты, стерев плесень наших переживаний, прочтешь давние слова о людях таких, какие мы есть. Чтобы ты понял нас, мой близкий и незнакомый. Мой Петр!»
На четвертый день позорной оккупации кто-то позвонил в нашу квартиру. Словно электрическим током пронзило меня. Я уже знала, что гестапо хватает и арестовывает наших товарищей. На стенах домов появились устрашающие объявления.
Я пошла открывать. Нет, не гестапо! В дверях стояла мать Юлека. Она приехала из Пльзеня. Войдя в переднюю, мама осторожно оглянулась и лишь потом тихо спросила:
– Где Юлечек?
С детства она называла его уменьшительным именем, хотя теперь он был зрелым мужчиной и на две головы выше ее.
– Его нет дома, – ответила я.
– Как это нет дома, а где же он?
Ее голос задрожал от волнения, а глаза пытливо осматривали комнату.
– Все в порядке, мама, но он вне дома.
Мой ответ не удовлетворил ее. Она чувствовала, что Юлеку угрожает опасность. Мать требовала, просила и настаивала, чтобы ей дали возможность поговорить с сыном. Мое сердце дрогнуло, я не устояла и повела маму к Богачам. Я допустила большую ошибку, нарушив непреложный закон конспирации – о тайной квартире не должен знать никто, кроме того человека, который поддерживает с подпольщиком непосредственную связь. Не могло быть исключения и для личных свиданий даже с самыми близкими родственниками. Коль скоро это правило нарушено, необходимо было немедленно переменить нелегальную квартиру. Поэтому Юлек был вынужден в тот же день покинуть Богачей, чтобы не ставить под удар и хозяев, и себя. Но мать Юлека уезжала домой счастливая оттого, что поговорила с любимым сыном.
Юлека взял к себе наш сосед архитектор Голый. Из его квартиры в наш чулан вел балкончик. Прошло совсем немного времени, и Фучик обнаружил этот канал связи. Юлек вышел на балкон, – мы жили на самом верхнем этаже, так что снизу его никто не мог заметить, – просунул голову в окошко чулана и тихонько просвистел первые такты революционной песни «Миллионы рук во тьме поднялись». Это были наши позывные. Я тут же прибежала на зов. Так мы подолгу шептались: он, стоя на балкончике, а я – в чулане. Юлек шутя говорил, что мы словно Ромео и Джульетта. Через окошко я подавала ему пищу, газеты и книги из нашей библиотеки. Тогда, в первые дни оккупации, как и после Мюнхена, Фучик много читал, особенно стихи Виктора Дыка и Яна Неруды. В них он черпал силу. Трудно высказать, как страдал он оттого, что осенью 1938 г. мы без боя капитулировали. Не могу, однако, припомнить случая, чтобы я когда-либо видела его отчаявшимся, сломленным или смирившимся.