– Все в порядке… господин редактор!
Кто им сказал? Елинеки? Фриды? Но ведь они даже не знают моей фамилии.
– Видишь, нам все известно. Говори! Будь благоразумен.
Оригинальный словарь. Быть благоразумным – значит предать.
Я неблагоразумен.
– Связать его! И покажите ему!
Час. Тащатся последние трамваи, улицы опустели, радио желает спокойной ночи своим самым усердным слушателям.
– Кто еще, кроме тебя, в Центральном Комитете? Где ваши радиопередатчики? Типографии? Говори! Говори!
Теперь я могу более хладнокровно считать удары. Болят только искусанные губы, больше ничего я уже не ощущаю., – Разуть его!
В ступнях боль еще не притупилась. Это я чувствую.
Пять, шесть, семь… Кажется, что палка проникает до самого мозга.
Два часа. Прага спит, разве только где-нибудь во сне заплачет ребенок и муж приласкает жену. – Говори! Говори!
Провожу языком по деснам, пытаюсь сосчитать, сколько зубов выбито. Никак не удается. Двенадцать, пятнадцать, семнадцать? Нет, это меня «допрашивают» столько гестаповцев. Некоторые, очевидно, уже устали. А смерть все еще медлит.
Три часа. С окраин в город пробирается утро. Зеленщики тянутся на рынки, дворники выходят подметать улицы. Видно, мне суждено прожить еще один день.
Приводят мою жену.
– Вы его знаете?
Глотаю кровь, чтобы она не видела… Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, течет по лицу, каплет даже с кончиков пальцев.
– Вы его знаете?
– Нет, не знаю!
Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово – ни при каких обстоятельствах не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла. Кто же все-таки выдал меня?
Ее увели. Я простился с ней самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю.
Четыре часа. Светает? Или еще нет? Затемненные окна не дают ответа. А смерть все еще не приходит. Ускорить ее? Но как?
Я кого-то ударил и свалился на пол. На меня набрасываются. Пинают ногами. Топчут мое тело. Да, так теперь все кончится быстро. Черный гестаповец хватает меня за бороду и самодовольно усмехается, показывая клок вырванных волос. Это действительно смешно. И боли я уже не чувствую никакой.
Пять часов, шесть, семь, десять, полдень. Рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, дома готовят обед, вероятно, мама сейчас вспомнила обо мне, товарищи, наверно, уже знают о моем аресте и принимают меры предосторожности… на случай, если я заговорю… Нет, не бойтесь, не выдам, поверьте! И конец ведь уже близок. Всё как во сне, в тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, потом на меня льется вода, потом снова удары, и снова: «Говори, говори, говори!» А я все еще никак не могу умереть. Отец, мать, зачем вы родили меня таким сильным?
День кончается. Пять часов. Все уже устали. Бьют теперь изредка, с длинными паузами, больше по инерции.
И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали, звучит тихий, ласкающий голос:
– Ег hat schon genug![2]
И вот я сижу. Мне кажется, что стол передо мной раскачивается, кто-то дает мне пить, кто-то предлагает сигарету, которую я не в силах удержать, кто-то пробует натянуть мне на ноги башмаки и говорит, что они не налезают, потом меня наполовину ведут, наполовину несут по лестнице вниз, к автомобилю. Мы едем, кто-то опять наводит на меня револьвер, мне смешно, мы опять проезжаем мимо трамвая, мимо свадебного трамвая, увитого гирляндами белых цветов, но, вероятно, все это только сон, только лихорадочный бред, агония или, может быть, сама смерть. Ведь умирать все-таки тяжело, а я уже не чувствую никакой тяжести, вообще ничего; такая легкость, как у одуванчика, еще один вздох – и конец.
Конец? Нет, еще не конец, все еще нет. Я снова стою, да, да, стою один, без посторонней помощи, и прямо передо мной грязная желтая стена, обрызганная – чем? – кажется, кровью… Да, это кровь. Я поднимаю руку, пробую размазать кровь пальцем… получается… ну да, кровь, свежая, моя.
Кто-то бьет меня сзади по голове и приказывает поднять руки и приседать; на третьем приседании я падаю…
Долговязый эсэсовец стоит надо мной и старается поднять меня пинками; напрасный труд; какая-то женщина подает мне лекарство и спрашивает, что у меня болит, и тут мне кажется, что вся боль у меня в сердце.
– У тебя нет сердца, – говорит долговязый эсэсовец.
– Ну пока еще есть! – отвечаю я и чувствую внезапную гордость оттого, что у меня еще достаточно сил, чтобы заступиться за свое сердце.
И снова все исчезает: и стена, и женщина с лекарством, и долговязый эсэсовец…
Теперь передо мной открытая дверь в камеру. Толстый эсэсовец волочит меня внутрь, стаскивает с меня лохмотья рубашки, кладет на соломенный тюфяк, ощупывает мое опухшее тело и приказывает приложить компрессы.
– Посмотри-ка, – говорит он другому и качает головой, – ну и мастера отделывать!
И снова издалека, из какой-то бесконечной дали, я слышу тихий, ласкающий голос, несущий мне облегчение: