Поодаль толстяк средних лет орал на солдат, которые мочились на землю. Капюшон его плаща был отдернут, обнажая нарисованные на каске капитанские знаки различия, но никто даже не обернулся, даже не посмотрел на него. Сунув руку под плащ, капитан вытащил офицерский кольт и выстрелил в дождь. Выстрел, казалось, донесся откуда-то издалека, как будто его приглушил сырой песок. Солдаты, кончив мочиться, застегнули штаны и пошли себе, хохоча, оставляя капитана наедине с его крикливыми требованиями не разводить грязь и навести порядок. А по сторонам валялись пустые и полупустые банки из-под армейских рационов, промокшие страницы «Старз энд страйпс»[9], брошенная кем-то винтовка и — хуже того — проявления распущенности, недоступной даже воображению капитана. Вонь от них держалась даже при холодном дожде. Впрочем, если дождь продержится еще час или два, вся грязь уберется сама.
Пехота уже почти двадцать четыре часа как вышла из боя, но он никак не стихает в памяти его недавних участников. «Хреново, конечно, когда товарища убьют, но когда своя задница цела — горе утраты переносится легче».
«Лейтенант у нас был, ну ей-богу, такого набитого дурака в жизни не встречал. Мы его прозвали лейтенант Радость, потому что он все твердил: «Солдаты, я не заставлю вас делать ничего такого, чего с радостью не сделал бы сам». Вот ведь дерьмо! Мы засели на высотке, он мне и говорит: «Дуй к хребту, доложи обстановку». «Не могу,— говорю,— лейтенант». Так он сам туда попер, сам, представляешь? Ну и схлопотал там как миленький промеж рогов. Еще грозился поговорить со мной всерьез, как вернется. Ну, извини!»
«Парнишку тут (совсем, разумеется, «не тут», это просто манера речи) одного разорвало в куски футах в десяти за нами. Вот как перед богом, я, когда обернулся, думал, там десять разных человек, а не один...»
«В вас, парнях, дерьма столько, что прямо из ушей оно течет,— говорил солдат, у которого сбоку на каске красовалась надпись: «Молись о войне». Обращался он в основном к солдату, каска которого была озаглавлена «Ублюдок».— Писали, небось, кипятком, да так, что все, кроме ногтей, с мочой выходило. И не говори, что не перетрухал, ни хрена не поверю, потому что я сам был там и напугался до поноса. Минуты не было, чтобы не страшно, а я ничем не хуже любого другого».
«Тоже удивил, страшно ему было!»
«И еще как! Еще как! Еще как было страшно! Глупее тебя я в жизни расхлебая не видел, но даже ты не настолько кретин, чтобы этого не понять. Даже морские пехотинцы не такие кретины. Плевать я хотел на все это дерьмо, чему их там в морской пехоте учат, что они ничего не боятся... боятся, да еще как!»
Он пытался встать, но у него подломились колени. Всхрипнув, будто в нервном приступе, он упал навзничь, опрокинув составленные в козлы автоматические винтовки. Винтовки с грохотом попадали, солдаты резко повскакивали, уворачиваясь и переглядываясь, как бы пытаясь сообразить, после того как отключились на минуту, нужно искать укрытие или нет.
«Смотри, что делаешь, малый»,— сказал один парашютист, но сказал смеясь. Они все смеялись, а солдат с надписью «Молись о войне» смеялся громче всех, да так, что смех вдруг перешел в громкие повизгивания. А когда он вновь поднял лицо, по нему бежали слезы. «Так и будешь стоять, сволочь? — кинул он солдату с надписью «Ублюдок» на каске.— Или дашь руку и поможешь на ноги встать?» Тот нагнулся, сгреб его за запястья и медленно поднял, пока их лица не оказались в двух дюймах друг от друга. На миг показалось, что они сейчас поцелуются.
«Ишь, симпатяга,— сказал «Молись о войне».— Слышь, Скудо, а ты у нас и впрямь красавчик. Чтой-то и непохоже, будто тебе там, в бою, было страшно. Похоже, ты всего лишь отшагал десять тысяч миль по очень плохой дороге».
Правду говорят: удивительно, чего только не западает в память. Вот, например, негр-парашютист, проскользнувший мимо со словами: «Сняли с меня окалину, брат, я теперь чистый», ушедший в мое прошлое и свое — от души надеюсь — будущее, оставив меня изумляться не тому, что имел в виду (это-то понять не трудно), но тому, где набрался таких слов. В сырой холодный день в Гуэ наш джип завернул на стадион, куда свезли трупы сотен вьетнамцев. Я видел их, но они не так врезались в память, как пес и утка, которых зацепило небольшим взрывом, устроенным подпольщиками в Сайгоне. Как-то раз в джунглях я вышел по нужде на расчищенную в кустах прогалину и наткнулся там на солдата, одиноко стоящего посреди вырубки. Мы поздоровались, но радости у него мое появление не вызвало. Когда он объяснил, что парням больше невмоготу сидеть в джунглях и ждать атаки и поэтому он вышел из укрытия попробовать привлечь огонь противника, я поспешно ретировался — не мешать же человеку, когда тот работает. Много воды утекло. Чувства, пережитые тогда, я помню хорошо, но испытывать их больше не способен. Все, страдающие излишней памятливостью, молят об одном: так или иначе, рано или поздно все забудется, так пусть уж забудется сразу. А память хранит голоса и лица; события просвечивают сквозь ткань времени тусклым светом далекого маяка и так врезаются в пережитое, что от них не избавиться и никуда не деться.