«В первом письме от моего старика только и было про, значит, как он горд, что я служу здесь, и про наш долг. В общем, про всю эту хреновину; меня всего аж перекосило — еще бы, дома папаша-то не каждый день «здрасте» мне говорил. Н-да... А теперь я тут прослужил уже восемь месяцев, и, когда вернусь домой, придется мне сдерживаться изо всех сил, чтобы не пришибить этого старого недоноска на месте...»
Куда бы я ни попадал, ото всех только и слышал: «Надеемся, наберете материал для статьи», и, куда бы я ни попадал, он набирался.
«Да не, не так уж и паршиво. Но в прошлый срок служить было лучше, меньше разводили ерундовины. А тут на каждом шагу начальство, прямо сделать ничего не дают. В последних трех операциях отдали нам приказ: проходя деревни, на огонь не отвечать! Да что же это на хрен за война такая! В прошлый-то раз мы б прошли сквозь деревню — и финиш. Все заборы снесли б, хижины пожгли к чертям, колодцы повзрывали да перебили бы всю живность, какая только попадись. Ты пойми — если нам по этим людишкам не стрелять, то какого черта мы тут вообще делаем?»
От некоторых журналистов доводилось слышать об операциях, не дающих никакого материала для статьи. Я таких операций не видел. Если операция срывалась и вертолеты так и не поднимались с земли, то оставалась ведь взлетная полоса. Жаловались обычно те самые журналисты, которые все спрашивали нас, о чем это мы, черт побери, ухитряемся беседовать с солдатами — по их мнению, солдатня способна говорить лишь о машинах, футболе и жратве. Но каждому из них было что рассказать, и война заставляла рассказывать.
«Попали мы в самое пекло, от нас только ошметки летели. «Недомерки»[10] запаниковали, а тут пришли за нами вертолеты, чтоб эвакуировать. Места, конечно, на всех не хватает. «Недомерки» визжат, цепляются за шасси, прямо за наши ноги цепляются, вертолеты взлететь не могут. Ну, думаем, какого черта, пусть их собственные вертолеты отсюда вывозят. Короче, начали мы в них стрелять. А они все равно прут. Дикое дело, я тебе скажу. То, что по ним палит Вьетконг,— это они понимали. Но чтоб и мы по ним начали стрелять — они никак поверить не могли...»
Это — рассказ о бое в долине Ашу, случившемся за год до моего приезда во Вьетнам. Старый рассказ, с бородой.
А иногда случалось выслушивать рассказы о событиях столь близких, что у рассказчика еще не прошел от них шок. Иногда истории были долгими и запутанными, иногда укладывались в несколько коротких слов, намалеванных на каске или на стене, а иногда вообще ограничивались звуками и жестами столь экспрессивно насыщенными, что впечатляли почище любого романа. Рассказчики выпаливали короткие яростные фразы, будто боясь, что не успеют договорить, а то будто сказку рассказывали — невинно, непринужденно и более чем непосредственно: «Да просто ввязались в перестрелку, постреляли кой-кого из них, а они — кой-кого из наших, и все дела». Многое из услышанного повторялось изо дня в день и в зубах навязло, с магнитофонных лент звучали одни и те же слова, чванливые, бессвязные и безмозглые, слова людей, чей уровень развития, казалось, застрял на вопле: «Бей их!» Но иногда прорезалось что-то свежее, а временами даже и незаурядное, как, например, слова санитара в Кхэсан: «Не в том дело, как сюда попадешь, а в том, как отсюда выберешься. Вся-то разница лишь в том, кого ухлопают, а кого нет, а никакой разницы-то в этом и нет вовсе».
И кого же там только не было: потенциальные святые, законченные уголовники, не осознавшие себя поэты-лирики и тупые, злобные сукины сыны, у которых на всех была одна извилина, да и та прямая. Даже к тому времени, когда я разобрался, откуда вытекают все их рассказы и к чему сводятся, я все равно был не в состоянии перестать изумляться им. Они-то, совершенно явно, всего лишь хотели объяснить, до чего устали, до чего потрясены, до чего напуганы и до чего им все опротивело. А может, это я просто все так воспринимал. К тому времени мое положение определилось четко: «репортер». («Трудно, должно быть, оставаться невовлеченным»,— заметил попутчик в самолете, летящем в Сан-Франциско. «Просто невозможно»,— ответил я.) Год спустя я настолько ощущал себя участником всех рассказанных мне историй, настолько собственной шкурой ощущал стоящие за ними образы и стоящий за ними страх, что начал слышать даже мертвых. Их рассказы слышались мне там, в той далекой, но доступной сфере, где нет уже ни мыслей, ни чувств, ни фактов, ни даже языка как такового. Есть одна лишь незамутненная информация. Сколько бы раз это ни случалось, независимо от того, знал ли я их в жизни или как они погибли, их рассказ все равно приходил ко мне, и всегда в нем звучало одно: «Поставь себя на мое место».