Находиться в Сайгоне — все равно что очутиться в закрытой чашечке ядовитого цветка, настолько ядовитого до самых корней, что куда ни ткнись — всюду яд. Сайгон единственный сохранил чувство преемственности, доступное даже такому чужаку, как я. Гуэ и Дананг казались замкнутыми и обособленными. Деревни, даже большие, казались недолговечными — могли исчезнуть за несколько часов, а место, где они стояли, или разнесли уже в пух и прах, или оно оказалось в руках противника. Сайгон оставался — музей и арена,— он дышал историей, выдыхая ее, как ядовитый газ, смешанный с коррупцией. Мощеное болото, над которым проносились горячие густые ветры, не приносящие свежести, над которым висела жаркая туча испарений, дизельного топлива, плесени, экскрементов, отбросов. Короткой прогулки хватало, чтобы всего тебя выжать, после чего ты возвращался в гостиницу с головой, как шоколадное яблочко: стукни его в нужном месте, и оно тут же разваливается на дольки.
Иногда замрешь на месте как вкопанный, не зная, куда тебя несет, и только думаешь: «Да где же это я... растак и разэтак?», будто оказался в каком-то невероятном переплетении Востока и Запада, коридоре, купленном, прорезанном и прожженном из Калифорнии в глубь Азии, а зачем строили, мы сразу же забыли. Аксиомой было утверждение, что мы пришли туда дать им выбор, неся им свободу выбора, как Шерман триумфально прошел сквозь Джорджию, уничтожая все на своем пути[15], оставляя от границы до границы ровную полосу выжженной земли. (На вьетнамских лесопилках приходилось менять полотна пил каждые пять минут — наша древесина путалась с ихней.) Столько там сконцентрировалось американской энергии — американской и в основном незрелой,— что, если бы можно было ее воплотить во что-либо иное, кроме шума, боли и пустых трат, ее хватило бы на то, чтобы освещать весь Индокитай добрую тысячу лет.
Миссия и месиво: военные ведомства и гражданские, больше грызущиеся друг с другом, чем совместно воюющие с противником. Рука с пулеметом, с ножом, с карандашом. Рука, разящая в голову или в живот; рука, тянущаяся к умам и сердцам; рука, запускающая самолеты; проковыривающая щелки, чтобы подглядывать; собирающая информацию. Рука, скрюченная, как у человечка из эластика. Внизу уткнувшийся мордой в грязь рядовой, наверху Руководящая троица: голубоглазый генерал с лицом героя, престарелый посол, которого вот-вот хватит кондрашка, да ражий и бессердечный трюкач из ЦРУ (Роберт Комер по прозвищу Реактивный Двигатель, шеф программы «умиротворения» на языке шпионской братии, а на самом деле — второй войны. «Доложи» ему Уильям Блейк[16], что видел в лесу ангелов господних, Комер сначала постарался бы его разубедить, а не сумев, приказал бы обработать лес дефолиантами). А кругом — сплошная вьетнамская война и сплошные вьетнамцы, вовсе не невинные посторонние. Если бы ужи могли убивать, Миссию и ее многочисленные руки можно было бы сравнить со спутавшимися в клубок ужатами. Все по большей части были столь же невинными, и столь же разумными. И многие так или иначе испытывали удовлетворение от того, что делали. Думали, что боженька им за это воздаст.
Они были невинными. Ведь для нестроевого персонала, живущего в Сайгоне, война была ничуть не более реальной, чем на экране телевизора дома в Америке. Огрубелость воображения и чувств усугублялась гнетущей скукой, невыносимой отчужденностью и непреходящим беспокоящим ощущением, что в один прекрасный день война окажется много ближе к тебе, чем до сих пор. А замешен был этот страх на зависти — то скрываемой, то демонстрируемой — к каждому солдафону, который хоть раз был «там» и собственными руками прикончил гука — этакая подленькая заочная кровожадность, восседающая за добрым десятком тысяч канцелярских столов, выдуманная жизнь, изобилующая кровавыми подвигами из военных комиксов, отпечаток пальцев таящегося в глубине души головореза на каждой утренней сводке, заявке, платежной ведомости, истории болезни, информационном бюллетене и тексте проповеди — короче говоря, на всей системе.
Молитвы возносились в дельте Меконга, в горах, в блиндажах морских пехотинцев на «границе» вдоль демилитаризованной зоны, но ведь на каждую молитву с одной стороны приходилась молитва с другой, и трудно было сказать, чья возьмет верх. В Далате мать императора вплела в волосы зернышки риса, чтобы вокруг летали и кормились птички, пока она будет молиться. В обшитых деревом, кондиционированных кабинетах — часовнях командования Миссии американской военной помощи во Вьетнаме — тамошние служки кадили вовсю, моля милосердного мускулистого Иисуса благословить склады боеприпасов, батареи стопятимиллиметровых гаубиц и офицерские клубы. После службы вооруженные лучшим в истории оружием патрули несли дым этой кадильницы людям, чьи жрецы умели сгорать на уличных перекрестках, оставляя лишь кучки священного пепла. Из глубин аллей доносились слова буддистских молитв о мире, сквозь густой запах азиатских улиц пробивался аромат курящихся благовоний. Группы южновьетнамских солдат, окруженные родней, поджидая попутный транспорт, сжигали полоски бумаги с написанными на них священными текстами. Радиостанция вооруженных сил передавала короткие молитвы чуть ли не каждые два часа. Однажды я услышал, как завелся капеллан из 9-й дивизии: «О боже, обучи нас более динамично жить с именем Твоим в сии тяжкие времена, дабы мы могли лучше послужить Тебе в борьбе против врагов Твоих...» Священная война, бессрочный джихад. Или поединок между богом, который подержит нам снятый с противника скальп, пока мы будем прибивать его к стене, и богом, который в остраненности своей будет наблюдать, как льется кровь десяти поколений, если ему потребуется именно такой срок, чтобы повернуть колесо.