— Ну, что угодно?
В тон свой он подпустил ровно пять граммов брюзгливости и столько же — хозяйского любопытства: а заплатить-то, мол, есть чем?
Однако парень с забинтованной головой — ни слова в ответ. Видно, денежки есть, но вроде в горе он. Тогда трактирщик взял тон, каким разговаривал с людьми иной категории — с несчастными или алкоголиками:
— Ну как, зальем? Зальем горе-беду, пусть отвяжется!
Забинтованный опять ни гу-гу. Неужто трактирщик ошибся? Еще попытка:
— Может сливовички, кровь разогреть?
Опять осечка: как видно, гость и к этой категории не относится. Американец мгновенно меняет курс — не очень уверенно, но все же заговаривает тоном, предназначенным для людей со средствами: беспечно и вкрадчиво. Так и слышишь будто вкусное причмокивание:
— Для аппетита возьмем чистой можжевеловой, потом закусим. Живем-то один раз! Кости — это для служащих. А вот подтопить доброй чаркой, а сверху мясца положить — это другое дело, на целый день согреет.
— Ох, дядя, ну и купец — талант, гений! — не выдержал, вскричал в восхищении Томаш. — А говорят, у словаков нет призвания к торговле! Ан есть! Только корчму надо дать каждому… — Последнюю фразу Томаш вслух не произнес.
— Томо, шутишь! Господи, как ты выглядишь? — Но дядя тут же и засмеялся, раскрыл объятия. — Ничего, Томо, ничего…
Томаш в объятия не пал да и не мог бы пасть, захоти он даже, — дядин живот мешал. Тем не менее американец привлек его к себе, по спине похлопал, погладил, как будто утешал горько плачущего. То, что племянник и не думал плакать, его не смущало. Все похлопывая его, утешал:
— Ну, ничего, ничего, еще вон какой молодец будешь, ничего. Поправишься, оперишься… Для тебя ведь стараемся-то. Ничего, не бойся.
Он схватил Томаша за руку, повел. Вывел во двор, стал посередине, широко развел руками. На галерее покачивались в креслах-качалках старик со старухой. Они сейчас же встали, скрылись в доме.
С трех сторон двор замыкало двухэтажное здание гостиницы с деревянной галереей вдоль всего второго этажа, заменявшей коридор. Двери номеров выходили прямо на галерею. В первом этаже помещалась квартира владельца — окнами во двор, кухня, прачечная, дровяной сарай и уборные. Кухонные помои, грязная вода из прачечной стекали по стокам в канаву посреди двора. Из трактира несло выдохшимся пивом и табаком; кузня, прачечная, нужники издавали свои особые запахи.
Сжалось сердце у Томаша Менкины. В этом смрадном дворе-колодце только старая груша веселила глаз, да и та тянулась через ограду, прочь, к свету.
— Ну, как? Нравится? Золотая жила. А мы-то и не знали! Тебе останется, Томаш.
Томаш с неловкостью и смущением рассматривает ветхую постройку, но особенно пристально вглядывается в дядю. Тот стоит, довольный, прямо посередине двора — этаким новоявленным колоссом.
— А я потолстел, верно? — сказал американец, уловивший, несмотря на все свое довольство, удивленное выражение на лице племянника, и рассмеялся. — Го-го, потолстел, потолстел! Зато чувствую себя отлично. А ты, Томаш, худой, как тросточка.
Тут он внимательнее пригляделся — на что это Томаш так пялит глаза? Уж не расстегнулась ли у него ширинка? Приглядевшись, заметил, что стоит над самой канавой, в помойной луже. Ах, вот отчего брезгливо морщится чувствительный учителишка! И американец расхохотался бурно — го-го-го!
— Три дуката в куче! Помнишь, я рассказывал тебе о трех дукатах? И опять подтвердилось: в навозе-то золото прячется. Грязь, помои — а золотишко приносят. Ну не золото, так кроны, хо-хо-хо!
Он весело пошлепал башмаком по луже.
— А теперь поди, покажись Маргите… матери то есть.
Американец еще думал, хмыкал, головой качал. Ждал Томаш — ну, наконец-то скажет слово человеческое, коли так настраивается долго, а он только и сказал:
— Слышь, Томо, а бинты эти твои снять нельзя?
Дядя втолкнул его в кухню, захлопнул дверь за ним, а сам поспешил в распивочную. Ему тоже тяжела была встреча Томаша с матерью. И он уклонился от этой встречи во имя новой своей удачливости.
Томаш остановился у двери — ждал, чтоб мать сама его заметила. Мать рубила потроха в страшной, облезлой кухне. Но первой его увидела широкая, румяная кухарка, а потом уже — мать. Как-то поспешно и суетливо вытерла руки об тряпку, после зачем-то сполоснула; ждала, когда Томаш протянет ей руку. Молчаливое рукопожатие — вот и вся была встреча. Томаш промолвил нарочно небрежно, а потому и жестоко:
— Вот и я, мама.
— Вот и ты, сыночек мой бедненький… Пойдем-ка!
Пятясь перед ним, глаз с него не спуская, увела его мать в соседнюю комнату. Тихонько сказала: