— Садись.
Озирается Томаш, и не столько он видит, сколько чувствует, с ужасом чувствует, какое все здесь чужое, чувствует, как поднимается к горлу что-то нечистое, дряхлое, и с ужасом думает он — и мысль эта, как стон — и здесь она живет! Где-то наша избушка, в которой мы жили вместе? Среди чужих, враждебных предметов мать — как испуганная птаха, цыпленок крохотный. Сама рассказывала — отец ругал ее мокрой курицей… За время, что Томаш не видел ее, мать как-то уменьшилась, съежилась, истаяла. Как будто от матери кроха осталась — малая, легкая. А сама мать исчезла. Не было ничего от ее окрыленности, и душа в ней была теперь крошечная. Ни веселья, ни радости в ней. Глаза робкие, уходящие. Взглядом не обнимала его — только трогала. И раньше, когда приезжал, бывало, сын на каникулы, мама делалась робкой — но так по-женски, даже чуть-чуть кокетливо-робкой. Теперь мама растерянна, виновата, вот и робеет перед ним. Ах, и еще горше у нее на сердце. Томаш все смотрел на нее, удивлялся: мама, мама, куда ж вы исчезли? И опять застонало в нем горько. И казалось ему, что уж и не жалеет он матери больше. Ужас рос в нем, поглощая сыновнее чувство.
Первое, что бросилось ему а глаза в этой комнате, было сальное пятно на высокой спинке старого кресла. Кто-то имел обыкновение сидеть в нем, откинувшись на спинку потной лысой головой. Да и во всем ощущалось присутствие чужих, которые жили тут раньше. Мать его здесь была в плену. Тесно тут было душе ее. Нет, не по доброй воле пришла она сюда. Он слишком хорошо знал ее, чтоб хоть на минуту усомниться в этом. Дядя — тот с поистине американским размахом завладел всем этим хламом. А мама — то ли не умела, то ли не хотела взбунтоваться, чтоб хотя бы разметать порядок, заведенный чужими. Она явно только терпела его. Все здесь настолько было чуждо ее душе, ее вкусам, что она даже и не пыталась хоть как-нибудь изменить этот мирок. Она выглядит униженной, и без сомнения она унижена тут. Полбеды, если б мать чувствовала себя униженной перед богом на небе, перед ливнями и разливами, но она, по-видимому, унижена и перед этим хламом, перед чужим, враждебным ей порядком.
Долго озирался Томаш, наконец пододвинул стул, сел. А столик-то рядом — не тот прочный стол на прочных ногах, а другой — овальный, яичком, и ножки у него какие-то перекрученные, и носки у них вверх загибаются, словно холодно им на полу стоять. А на самом столике — опять фокусы! — скатерть, черт ее побери, стеклянная, из стеклянных бусинок снизана. Разноцветными бусинками выложен попугай: в клюве колечко, в лапках корзиночка, и косится на Томаша — здравствуй, мол, гость! Сел Томаш к этому попугаю, с отвращением перегнул его пополам. А мама опять тихонько:
— Ничего ты не говоришь, Томаш…
Томаша так и подмывает разбить это мертвящее смирение, нарочно хочет он ранить мать — чтоб ожила. И он с насмешкой произносит:
— Да, поторопились вы переехать сюда с дядей, не так ли?
— Ах не торопилась я, сынок, нет, — сокрушенно ответила мать, и слезы у нее полились. — Да вот — сына я потеряла, и нет у меня больше ничего на свете. Нет мне уж радости, только молиться и осталось.
— Мама, говорили вы жандармам, что я красный, коммунист? — еще более сурово спросил он.
— Говорила, говорила, — ох, боже мой! — пану декану я говорила, думала, коли священник он, так справедлив. А он записал себе, вот как… Это я за тебя просить ходила, вот как…
— Что — ему? Тому… из Бановец вы говорили? — ужаснулся Томаш.
— Моя вина, сынок, да ты дай мне сказать, выслушай, родной… — молила мать.
И все рассказала она до мелочей. Ни словечка в защиту себе не проронила, даже еще преувеличивала свою вину. Жалобным голосом исповедалась сыну, как привыкла открывать душу самому господу. Страшной была эта исповедь — ведь уж ни прощения, ни отпущения греха своего не ждала Маргита от сына. Волшебство их любви безвозвратно утрачено — и над этим скорбела мать страшно, до полного изнеможения. Несчастной только и оставалось, что сокрушать себя в душе, изнемогать в отчаянии, потому что никогда, никогда уж не будет между нею и сыном того, что бывало…
Стал жить Томаш Менкина в гостиничном номере — добрый дядя выделил ему комнату на втором этаже, рядом со стариками Клаповцами. Уход за ним был, как за гостем в семье. Он мог считать себя выздоравливающим, которому надо как можно скорее набраться сил. Желая хоть чем-то быть полезным, Томаш помогал по утрам дяде прополаскивать краны и нацеживать пиво. Он же обслуживал ранних клиентов, привозивших овощи на базар. Вот и все, что он делал за весь день. После этого он был свободен и мог располагать временем, как прежде располагал им американец. В первые дни он просто торчал на пороге, сунув руки в карманы и засучив рукава рубашки — так, он видел, обычно стояли здешние ремесленники. Торчал кричащею рекламой между стеклянных створок, расписанных предложениями горячих и холодных блюд и завтраков а ля фуршет. После обеда и вечерней порой, сидя в каморке привратника, Томаш наблюдал за вечерними гостями и ночными постояльцами. Он научился с первого взгляда распознавать парочки, занимавшие номер на одну ночь и, конечно, записывавшиеся в книге как супруги. Стал узнавать вдов и замужних женщин, которые брали ключи от номеров, занятых приезжими или коммивояжерами. Вскоре он до точности знал, кто из почтенных родителей бывших его учеников заходит для виду в запущенное кафе, чтобы оттуда поскорей скользнуть в номер артистки. Являлись и сами гимназисты. Старый Сагульчик, привратник, служил при заведении с лишком два десятка лет, о нравах горожан знал столько же, сколько знает духовник, а рассказывал больше, не связанный тайной исповеди. Картежники арендовали тут постоянно номер-люкс. В азартные игры игрывали люди, пришедшие к власти и деньгам после переворота: местное и районное начальство гарды, пан Минар, да и сам комиссар города были не из редких посетителей. Обычно игра шла в макао. После закрытия трактира добрый дядя приносил к ним в номер корзину крепких напитков и холодных закусок. Всякие подозрительные типы собирались тут: картежники, шулера из Моравской Остравы, даже из польского Губернаторства, даже из рейха. За дверьми люкса ходили по кругу еврейские денежки. Войдя во вкус, все эти торговцы, аризаторы, политические, городские, одним словом — общественные деятели, просиживали за зеленым сукном целые ночи и дни. Ночью, прерывая игру, выходили на галерею, мочились прямо во двор или, повиснув на перилах, облегчались, как умели. Но пуще всех умел доводить себя до скотства бывший помещик Ахин.