— Правда, Томаш, — сказала мать. — Ты в чужих-то людях вовсе испортился, в бога не веришь. Бабушка все хворали да хворали, мы долго и не знали, что с ними такое. А на смертном уж одре они при полном рассудке сказали: «Ну что ж, не дождусь я, видно, моего Янко. Пора мне». Благословили нас — внуков, внучек, правнуков — полна изба нас была, жалко, только ты на войне пропадал — и еще говорят: «Да, не забыть бы, постирайте Янко рубаху, пусть чистая будет, когда вернется. Так. А теперь, дети мои, оставьте меня». Тут они повернулись к стене и так, лицом к стене, спокойно дождались смерти.
После Большого американца пустились в воспоминания и другие и так углубились в давние дела, что уж перестали толком отличать присутствующих от тех родных, кто давно спал вечным сном.
Поминали о бабушке, и она словно сидела с ними, хотя господь бог дал ей вечное спасение. Был на ней чепец из дымки и белая косынка, повязанная на шее. Янко, любимец ее, мог бы застать ее в живых, если бы не задержали его в Берлине. Это-то больше всего и расстраивало Янко.
А возле покойной матери сидел на припечке, как сиживал при жизни, покойный отец — Михал. Водянка свела его в могилу. Он все к теплу жался. «У меня вода в брюхе замерзает», — жаловался, бывало.
Из мертвых чаще всех поминали еще двух сестер американца — Анну и Жофию, — они угорели, когда его на свете не было. Случилось это в самый сочельник. Выпали в тот год глубокие снега. И к заутрене пошел один Михал. Дома остались мать да малые дети — Анна, семилетняя, и Жофка, четырех лет с половиной, да еще Йозеф, первый сын, в ту пору грудной младенец. Матушка, да упокоит и простит их господь бог, крепко спали. А за печкою занялся пересушенный лен, все и угорели. К рассвету удалось откачать матушку — спали они ближе к двери, на кровати — да брата Йозефа, который лежал в люльке и был прикрыт плахтою. Неладно делали батюшка, что до грошей жадны были. Это было наказание.
И старший брат американца, Йозеф, Томашев отец, сидел на краю лавки. Так сидел, будто вот-вот встанет и пойдет прочь. Ян-американец все уговаривал его мысленно: «Что же ты, Йожко, не уходи, посиди. Находишься еще! Поверь брату, не в чем тебе меня упрекнуть. Маялся я в той Америке. О сыне твоем заботился, как мог. Учиться ему помогал. Хорошим человеком будет. Что поделаешь, не вернулся ты с войны. И никакой вины на Маргите не будет, коли она со мной в город переедет».
Из живых сидели в натопленной кухне две младшие сестры — Анна и Жофия, — крещеные теми же именами, что и те, угоревшие до Янова рождения. Обе живые чем-то похожи были на мертвых сестер, которые, конечно, в представлении родных оставались маленькими девочками. Анне все было семь годков, Жофке — четыре с половиной. Так было, верно, потому, что в вечном царствии люди не стареют.
Младшие сестры, Анна и Жофия, родившиеся после смерти тех двух, выглядели совсем старухами — изработались. Анна лет шестнадцати вышла за Якуба из семьи Муртинов. С нею пришли три ее дочери да сын Войтех. Этих американец уже и не знал почти.
За столом за чарками паленки сидели только мужчины: двое зятьев, Якуб Муртинов и Павел из Тридцатки, женатый на сестре Жофии, да племянник Томаш Менкина, вернувшийся солдат; чуть боком и полуотвернувшись, как бы сознавая, что не компания она для мужчин, сидела младшего Менкины мать, красавица Маргита, дочь Чепеля. Нельзя было, конечно, сказать, что она и до сорока четырех своих лет сохранила былую красоту, но как сидела она за столом, — у Яна-американца, да и у прочих всех так и стояло перед глазами, какая она была красивая, конечно, много лет назад. Будто и не было десятков прошедших лет, потому что чувствовалось и думалось, как тогда, и все помнили, как дрались парни за Маргиту. Легкомысленный удалец Йозеф подрался за нее на святого Штефана, да так, что клочка целого на нем не осталось, а от новых суконных брюк уцелело лишь то место, на котором сидят. Сильно нравилась тогда всем Маргита. И ни сестры Менкины, ни племянник его Томаш из деликатности не хотели угадывать — нравится ли она и сейчас американцу.