«Гей, под Татрами парни крепки, у них тяжелые кулаки…» — побежало на экране словацкое дополнение к фильму. В центре экрана, на фоне татранских вершин, вознесся крест с распятым Иисусом. Крест достигал облаков. У диктора дрогнул голос. Словацкий генерал сидел среди немецких генералов, толстый священник[8] на трибуне держал речь, прикалывал награды выстроенным солдатам. Перед толстым священником, точно как перед германским фюрером на параде в Варшаве, проходили войска. Толстый священник приветствовал их жестом, похожим на благословляющее движение руки. «Словацкая армия, ведя справедливую борьбу, освободила Сухую гору, Гладовку, Юргов». «Мы — Глинковская гарда, Глинка нас ведет…»
Крестьяне расходились после сеанса ошеломленные. Американец с племянником долго шли вдвоем, долго молчали. Сейчас можно было только шагать, пока не опомнятся от всего того, что вершилось. И дышать-то толком не дышалось. Насилие над польским народом потрясло их, в душе разверзлась пропасть отчаяния. Одно только и было сейчас не напрасным — по крайней мере, так они чувствовали, — это то, что были они вместе, рядом шагали одинаковым саженным шагом. Именно так, на ходу, лучше всего ощущали свой опыт жизни и свое родство оба Менкины. В дяде росту было метр восемьдесят, в двадцатипятилетнем племяннике — значительно больше. Дядя был поджарый пятидесятилетний человек. Кости и жилы проступали у него под кожей, но члены были еще гибки в суставах и сердце в порядке. Когда поднимались рядом к костелу, вверх на Лесковую, Томашу чудилось, будто они воспаряют. Так легко ступали они длинными тонкими ногами. Сходство между ними — как между отцом и сыном. Оба одеты в короткие пальто, чтоб свободней шагалось. По тому, как ставили ноги, спускаясь в увалы или поднимаясь по косогорам, видно было, что в юности оба драли кожаные постолы — гражданин Соединенных Штатов Америки Джон Менкина и племянник его Томаш, ученый человек. Видно было, что Кисуцкий край обоих учил карабкаться по кручам. Оба выросли тут, оба пасли тут овец, хотя разница между ними легла в четверть века.
Они вышли на вершину Лесковой; под ногами горстками изб рассыпалась деревня. Хотя дядя большую часть жизни провел в Америке, он отчетливо помнил, кто где живет. У ручья селились семьи Руцков и Гонщаков. Выше ручья, на Поляне, жила одинокая тетка, но теперь ее уже отделила граница. Небольшое плато над всем этим называлось Фодор, ручей бежал под ним, впадал в речку на землях Тридцатки. Вверх по ручью жили Пняки. Оттуда доносилось бряканье коровьих колоколец. А на Ощадницкой стороне гладкой спины Лесковой жили Шванчары. Оттуда на склоны выгоняли стадо овец.
Подошвы скользили по жесткой травке. Приходилось делать короткие шаги, чтобы не раскатиться, как по льду. Сели. Стоял на редкость прекрасный октябрьский день. Похожая на сахарную голову, Кикуля сверкала, будто опряденная паутиной, — легкая, чуть по-осеннему печальная.
— Ах, хорошо тут, — промолвил американец, будто чужестранный турист. — И вони нет… В Чикаго вечно вонь и вечно холод на заводе.
Отсюда, из такой дали, Чикаго был для Менкины — хорошо знакомый смрад, возникавший в ноздрях, стоило ему только подумать об Америке. Двуручным ножом — ровно шесть движений… Свиные окорока… А об остальном мире — самое неопределенное представление. Мичиган, Двадцать шестая стрит, лицо этого русского, Пантелея Хороботова… Прочая Америка была — езда в экспрессе, картинки, мелькающие на сетчатке глаза. На родине же — воздух в легкие, воздух, которым он в Америке дышал в мечтах. Здесь были горные луга, с которых открывался широкий вид на польскую сторону, ныне — раздавленную, униженную; была квашеная капуста, которой пропахли бревенчатые стены изб. Родина — были блохи в кровати и представление о том, как он по вечерам, покорный неизбежному, ляжет спать в своем трикотажном белье. А кровать — полезная для здоровья солома, мешочное полотно да блохи. Но блоху на цепь не посадишь, говаривала сестра Жофия. Родина была для него своего рода вечностью. Ничто тут, в сущности, не менялось. Только люди умирали. Зеленая целина навек останется тут целиной.